В книгу вошли ранние реалистические рассказы из сборника «Дублинцы» и лирическая зарисовка «Джакомо Джойс» выдающегося ирландского писателя Джеймса Джойса, 100 лет со дня рождения которого исполнилось в 1982 году. В «Дублинцах» Джойс поставил перед собой задачу «написать главу духовной истории своей нации», в «Джакомо» – передать внутренние метания своего героя.
Перечитываем Джойса…
В конце тридцатых годов Всеволод Вишневский, автор «Оптимистической трагедии», был в Париже. В ту пору там жил ирландский писатель Джеймс Джойс. Шумно-скандальный успех, выпавший на долю его романа «Улисс» (1922), сделал его не меньшей достопримечательностью города, чем Эйфелева башня или собор Парижской богоматери. Встречи с Джойсом, его литературного благословения искали начинающие писатели, те, кто через четверть века сами стали классиками, – Эрнест Хемингуэй, Скотт Фицджеральд.
Всеволод Вишневский, писатель другого мира и другой литературы, тоже попросил метра о встрече. Джойс нехотя согласился. Уставший от борьбы с цензорами, издателями, требовавшими от него всевозможных уступок буржуазной оградительной морали, от судебных процессов, в результате которых его роман «Улисс» был объявлен порнографическим и сожжен в Англии, он не видел никакого смысла в том, чтобы разговаривать с представителем совершенно неизвестной ему страны, где, как он был уверен, никто не знает его книг. Джойс был потрясен, когда Всеволод Вишневский сказал: «Вас переводили у нас с 1925 года, то есть ранее, чем во многих других странах»
[1]
.
Действительно, первая публикация Джойса по-русски состоялась в 1925 г. на страницах альманаха «Новинки Запада». Это был заключительный, восемнадцатый эпизод «Улисса» – «Пенелопа». В 1927 г. в Ленинграде были опубликованы избранные рассказы из сборника «Дублинцы». Полный же текст этого сборника вышел в 1937 г. в Москве: издание было подготовлено Первым переводческим объединением под руководством И. Кашкина. Этим же коллективом был осуществлен перевод в середине 30-х годов десяти эпизодов «Улисса». Печатались и стихи Джойса.
История «русского» Джойса – интереснейшая страница в нашей культуре тех лет. Его проза осваивалась в горячих спорах, отличавших ту бурную эпоху. У него были свои защитники и свои оппоненты. Одним из последних был литературный критик В. Киршон, в полемику с которым по поводу Джойса, а заодно и по поводу всего нового искусства XX столетия вступил В. Вишневский. «Ты грубо ведешь себя… – писал В. Вишневский В. Киршону. – Попробуй прочесть Джойса (трех периодов: 1912, 1922, 1932–1933 гг.), дай анализ и выступи с публичной оценкой объекта, который вас так тревожит и раздражает… Ты долбишь в запале о классическом наследстве. Очевидно, где-то наследство внезапно кончается (на Чехове?) и дальше… идет всеобщая запретная зона! «Тут плохо, и не ступите сюда»… Но как все-таки быть: существует мир, человечество, классы, идет борьба. Есть искусство (Чаплин, Гриффит, Джойс, Пруст, Барбюс, Жироду, Ремарк, Роллан, Уэллс, Тагор, Киплинг и др.). Оно сложно, в нем непрерывные столкновения и изменения… Не было «запретных» книг для Маркса, Ленина. В познании жизни надо брать все. (Дело уменья, конечно.)»
Почитателем Джойса был и Сергей Эйзенштейн. В 1929 г. в курсе лекций по истории кино в Лондоне он заметил, что произведения Джойса – наиболее яркое подтверждение его теории монтажа. В 1930 г. С. Эйзенштейн посетил Джойса в Париже: он собирался экранизировать «Улисса». Во многих статьях режиссера рассеяны его суждения о произведениях Джойса: «Улисс», конечно, наиболее интересное для кинематографии явление на Западе…», «…деанекдотизация и непосредственное выявление темы через сильно действующий материал. Совсем стороной от сюжета, только еще из добросовестности фигурирующего в произведении»
Сестры
Перевод М. П. Богословской-Бобровой
На этот раз не было никакой надежды: это был третий удар. Каждый вечер я проходил мимо дома (это было время каникул) и разглядывал освещенный квадрат окна; и каждый вечер я находил его освещенным по-прежнему, ровно и тускло. Если бы он умер, думал я, мне было бы видно отражение свечей на темной шторе, потому что я знал, что две свечи должны быть зажжены у изголовья покойника. Он часто говорил мне: «Недолго мне осталось жить на этом свете», и его слова казались мне пустыми. Теперь я знал, что это была правда. Каждый вечер, глядя в окно, я произносил про себя, тихо, слово «паралич». Оно всегда звучало странно в моих ушах, как слово «гномон»
[8]
у Евклида и слово «симония»
[9]
в катехизисе. Но теперь оно звучало для меня как имя какого-то порочного и злого существа. Оно вызывало во мне ужас, и в то же время я стремился приблизиться к нему и посмотреть вблизи на его смертоносную работу.
Старик Коттер сидел у огня и курил, когда я сошел к ужину. Когда тетя клала мне кашу, он вдруг сказал, словно возвращаясь к прерванному разговору:
– Да нет, я бы не сказал, что он был, как говорится… Но что-то с ним было неладно… Странно, что он… Я вам скажу мое мнение…
Он запыхтел трубкой, будто собираясь с мыслями. Скучный, старый болван!
Когда мы только познакомились с ним, он все-таки казался интересней, рассказывал нам о разных способах перегонки, но очень скоро надоел мне этими бесконечными разговорами о винокурении.