«Что было бы, если бы Сталин умер неделей позже?..» — этим отнюдь не риторическим вопросом задался писатель Валентин Ерашов в своей книге «Коридоры смерти», жанр которой он сам определяет как «историческую фантазию». Заметим, однако, что страшные события, черед которых прослеживается в повести изо дня в день, не столь уж фантасмагоричен: за ними стоят исторические реалии, подтвержденные свидетельствами современников и документами.
РАССКАЗЫ
В лесу под Саратовом
Конец войны застал меня в одном из разбросанных по Сибири и Поволжью воинских лагерей, где готовили маршевое пополнение для действующей армии. На фронт я не успел, как и большинство моих одногодков. Меня вскоре после Победы назначили комсоргом батальона — тогда эта должность не была выборной, — присвоили сержантское звание, и замполит Кострицын, добросовестный, старательный и шебутной — у него болела печень, и только в сутолоке и беготне старший лейтенант забывал о ней, — гонял меня по ротам, поручал проводить политинформации, составлять всякие списки, планы, графики; до них никому не было дела: все, и офицеры в том числе, ждали решения своей судьбы.
В июне дивизию раскассировали: солдат отправили на Восток, где явственно брезжила война с Японией (мимо нас по железной дороге почти непрерывно двигались в ту сторону эшелоны с людьми и техникой), здесь остался в лагере один кадровый состав. Еще несколько дней мы прожили в безделье и недоумении: какая-де участь готовится для нас — пока эта загадка не разрешилась.
Нам прислали пополнение.
Совсем не то, какое можно было предположить: не «двадцать восьмой год» (он стоял на очереди к призыву) и не фронтовиков для оформления демобилизации (такое, слышно, делали), а
бандюг
, как обозначил Кострицын, побывав на инструктаже в политотделе.
— У-у, биляд, — закончил совещание комбат Нагуманов, на свой, татарский лад переиначивая известное российское словечко. — Не было пичал, черт накатил.
Вольный Тимерган
В мае сорок третьего я стал инструктором нашего сельского райкома комсомола. Теперь-то понимаю, что для этого поста вовсе не годился, хотя бы по возрасту: мне только что минуло шестнадцать. Но я, как выражаются аппаратчики, зарекомендовал себя на практической работе секретаря школьного комитета, положение же с кадрами было трудное, и меня взяли да и назначили. У меня хватило ума сдать вместе с ребятами за девятый класс, договориться в школе на будущее, на выпускные экзамены — если к тому времени не уйду в армию, — и я ретиво принялся за дела.
Начальство наше, Никита, а в обиходе Кеша, по случаю моего выдвижения вовсе не испытывало радости: уж больно у меня был несолидный вид, как я и сам догадывался.
Внешние данные я старался исправить всеми доступными средствами: обнаружив или, скорее, придумав едва заметную близорукость, купил на базаре-толкучке (там тьма всякого продавалась) очки с малыми диоптриями, красивые и солидные; в доме инвалидов Отечественной войны выменял отцовский, мне оставленный, когда отец ушел воевать, пиджак на линялую гимнастерку с ремнем, к огорчению, брезентовым, красноармейским. Я старался ходить неторопливо, говорить сдержанно, употреблять казенные слова и не пускать петуха. И еще я соображал, в кого бы срочно влюбиться, однако с влюбленностью что-то не получалось: наверное, от моей робости, от неумения подступиться к взрослым девчатам, бывшие же мои одноклассницы для этой цели не годились, они оставались школьницами, а я заделался районным начальством. Позже я намертво втюрился в десятиклассницу Натку, но это произошло вовсе независимо от моего желания и планов.
Недели три я входил в курс: изучал формы отчетности, помогал составлять всякую райкомовскую статистику, читал протоколы бюро и первичных организаций, время от времени по собственной инициативе или по указанию Кеши Горбунова посещал комсоргов, непременно выискивая в их работе кучу недостатков, истинных или мнимых, — мне казалось, что именно в этом и заключается суть инструкторской деятельности, а также источник моего авторитета. В деревню покуда не посылали — я как бы проходил стажировку под непосредственным надзором Кеши, и я тому радовался, поскольку вырос хоть в районном, а все-таки городке и о сельских делах и заботах представление имел отдаленное.
В общем, пока все шло благополучно, я был собою вполне доволен, и Кеша Горбунов, кажется, отрешился от нездорового скепсиса по отношению ко мне.
Ржаная каша
Надо было в Кузембетево. Чем только перед собою не оправдывался Игошин, чтобы туда не ходить, а вот приперло.
Доводы он придумывал всякие: в районе девяносто два колхоза, на каждый по два-три дня — году не хватит; тамошний куст — по населению в основном татарский — закреплен за инструктором Назией Бахтияровой; языка он, Игошин, почти не знает… И что-то еще в подобном роде.
Истинные же причины заключались в другом. Сам Николай Игошин был родом из Кузембетева и стыдился там показаться: третий год война, ровесников давно призвали, а его нет, поскольку слепошарый, без очков родную мать, когда была жива, на малом расстоянии узнать не мог. А еще Игошин женился недавно, взял эвакуированную с двумя детишками, в райцентре чесали языки о всякий столб, а в деревне, конечно, и подавно. И, наконец, вряд ли он сумеет в родных местах показать авторитет — всякий помнит Игошина сопливым пацаном.
Но вчера Николая вызвал Хозяин, первый секретарь райкомпарта, и велел отправляться в Кузембетево, уполномоченным на уборку, ты, парень, тамошний, условия знаешь, людей знаешь, давай руководи, проводи линию… Игошин только вздохнул тихомолкой.
Можно было вызвать из колхоза подводу, поскольку ехал уполномоченным, — своим транспортом комсомол не разбогател, но Игошин и этого постеснялся: не оберешься разговоров, ишь, мол, Колька-то, барин сыскался, тарантас ему подавай. И лошадей оставалось повсюду шиш, а теперь страда… Николай — не привыкать стать — ударил пешака.
Поникшие хлеба
Зима пала раньше срока.
С обеда зарядил колкий металлический дождь. Он, как бы примериваясь, крапал сухими острыми каплями, осекая редкую листву; он был мелок и даже не стекал наземь, застревал на листьях и ветвях. Еще виднелись в небесной пелене грязно-голубоватые прогалы, еще слабые лучи порою трогали стены сарая, спускаясь с каждым разом ниже и делаясь тусклее. Еще не упрятались под навес тощие, долгоногие, похожие на куликов дедовы куры. Хозяин кормить их считал баловством, и они, пренебрегая холодным сеевом сверху, толклись по двору, склевывали что-то, иногда, топорщась, отряхивались, но голод удерживал их под почти невидимыми колкими брызгами.
Смерилось, и, точно мгла исподтишка пособила набрать ему силу, дождь припустил, сделался крупным, окатным. Он теперь полосовал по стенам, булькал в лужах, шелестел по соломенной крыше сарая; звуки эти явственно различались в ровном гуле падающей воды. И, лежа головой к окошку, Трофимов различал еще, как вода, захлестнутая сюда ветром, струится с подоконника. Стекла были пригнаны плохо и не промазаны, они дринькали надтреснуто-печально, по-стариковски.
Вторую неделю, возвратясь из деревень, агроном Николай Григорьевич Трофимов спал не в своей горнице, а здесь, на хозяйской половине, просторной и неухоженной, вместе с дедом Захаром Филипповичем, домовладельцем. Его Трофимов называл дедом, хотя разница в годах была пустяковая и сам агроном ушел бы нынче на пенсию, не загреми война.
По случаю воскресенья Трофимов таки вернулся раньше. Они протопили печь, густа наполнив избу каляным и мягким жаром. Валежник долго изникал, заслонку открыли, перед печью колыхалась завеса тепла. Ополовинили бутылку, дед протяженно закусывал намятой с молоком картошкой, а Трофимов есть почти не ел, беспрестанно дымил самокрутками, отшвыривал бычки на загнеток, там они дотлевали. Обедали молча: все главное было сказано, а пустое говорить Трофимову не хотелось, и дед это понимал, хотя молчание томило его, требовалось, под выпивку-то, разговора.
Была война
Из госпиталя Сергеев выписался голодной, горестной весной сорок второго. Его ранило в октябре пустяковым осколком, пробило только мякоть, все могло и обойтись, обработай рану вовремя, но этого как раз и не сделали, началась гангрена, правую ногу резали дважды, осталась короткая, в четверть, культя.
Лечился Виталий Петрович в Казани, в сером высоком, на площади Свободы, здании, где раньше был юридический институт. Безногие лежали на первом, цокольном этаже, что Сергеева огорчало: из окошка виделся только Дом Красной Армии с балконом на колоннах (говорили, здесь раньше было Дворянское собрание), угол недостроенного театра (война законсервировала) да часть мостовой, покрытой грязным, сгребенным в кучи снегом. Сергеев знал, конечно, что город велик, но как бы не верил этому: уж больно узок был мир, обозреваемый из окна.
Жену Сергеев потерял еще летом, старики — его и ее — умерли до войны, дальние родственники, разысканные с трудом, сообщили, будто Кира погибла при бомбежке эшелона, и Сергеев жалел ее, не испытывая, однако, той пронзительной, выматывающей сердечной боли, какая должна была терзать, если бы любил истинной, неохватной любовью.
Когда культя зарубцевалась и привыкла к временному, из липового чурбашка протезу, Сергееву соорудили кожаную, на стальных шарнирах, ногу, и он опять учился ходить, с размаху выбрасывал конечность вперед и громко брякал ею об пол. Вдоль коридора до самого отбоя топали безногие, выхвалялись друг перед дружкой протезами, умением совладать с ними, особым вниманием врача, любовными победами, покупным базарным табачком, фотокарточками детишек, письмами жен и подруг. И Сергеев, превозмогая себя, хвастался тем же самым и никому не говорил про гибель Киры, один лишь сосед по койке знал, но умел молчать, тем более что умирал и чем ближе к смерти, тем больше отстранялся от окружающего.
КОРИДОРЫ СМЕРТИ
Историко-фантастическая хроника
Эпилог
Берию вели на расстрел.
Он шел по бесконечным, гулким, то прямым, то изломанным коридорам, пронзительно освещенным голыми, жесткими лампами. Резкие тени скользили впереди, отставали, двоились. Порой капитан справа наступал сапогами на его, Берии, тень, и Берия чуть отклонялся, оберегая свой распластанный на полу силуэт от ненавистного сапога. Тогда офицер слева коротко дергал головой — приходилось шагать прямо.
Направляющим конвоировал майор, и еще один топал позади, Берия чувствовал его дыхание и слышал размеренную поступь всех четверых. Собственных шагов не различал, хотя звуки громко взлетали под низкие своды.
Ему не требовалось глядеть, куда поворачивает направляющий. Берия слишком хорошо знал подземелья Лубянки, он знал каждый изгиб и любое спрямление коридоров, бесчисленные переходы, лесенки, пороги. Знал и ниши, куда полагалось — лицом к стене — втискиваться заключенному, если навстречу вели другого. От конвойных требовалось непрерывно прищелкивать языком или постукивать ключами о пряжку, предупреждая встречных, такой порядок придумали, кажется, еще при Николае Втором. Но сейчас офицеры не соблюдали этого правила: заведомо никто не мог оказаться на их пути.
Глава первая
В грубом солдатском белье из желтоватой бязи, с тесемочками вместо пуговиц, он вылез из-под казарменного одеяла, втиснул старческие, в толстых венах ноги в особые, на собачьем меху и с низкими голенищами домашние сапоги. Переваливаясь, точно больной подагрой, прошаркал к холодильнику. Достал боржоми, мелко выпил, полоща в утомленной за ночь, тесной полости рта. Часы били полдень.
На тумбочке — и она походила на казарменную — загодя наполненный электрический чайник, ткнул вилку в розетку, попал не сразу — руки слегка подрагивали, — достал пачку зеленого чая и азиатскую пиалу. Сунул в искусственные зубы донхилловскую трубку без табаку, втянул никотиновый дух, закашлялся. Болела искалеченная в детстве рука, сукины дети, не могут ничего. Болит рука. И ноги шаркают по голому дощатому полу, не хотят отрываться. Плохо. Старость.
За окошком сильно пуржило, надо заставить себя надеть тулупчик, взять деревянную лопату, пошуровать у крыльца. Полезно. Думают, напоказ, для демократизма, как и обстановка на этой, кунцевской даче. Плевал он на всякий показной демократизм.
Маленький, на две пиалушки чайник шустро закипел, фукнул тоненьким паром, и, пренебрегая азиатскими правилами, он прямо в этот, незаварной чайник насыпал — немеряно, на глазок — заварки. Натянул трепаный халат, пошел в каминную. Половица скрипнула, он вздрогнул.
Как полагалось, камин раскочегарили заранее, возле решетки аккуратно лежали звонкие березовые полешки, можжевеловые, для запаха прутья. Пошерудил кочергой, подбросил полешек, ополоснул пиалку чаем, выплеснул в огонь, налил почти до края, посудину держал по-узбекски — четыре пальца под узкое донышко, большой — поверху. Придвинул к огню жесткое казенное креслице, отхлебнул кок-чай, развернул газету.
Глава вторая
Пока он лежал на морозной веранде, выпростав тепло упакованные руки, пока он обрывчато, по-стариковски подремывал, а в промежутках лежал почти бездумно, поглядывая на дерзновенных воробьев, что залетали в открытую форточку и шустрили под высоким потолком, прыгали по полу, тщетно отыскивали пропитание, один даже проскакал по медвежьей полости почти до самого лица; пока тихая метелица улеглась и низкое солнце осторожно пало на свежепокрытые сугробы, — газета с его резолюцией, доставленная в засургучеванном пакете, легла на стол Берии.
Он мигом увидел, конечно, резолюцию насчет ордена Ленина, не придав ей особого значения, — это дело Шверника, Председателя Президиума Верховного Совета. Но что-то другое беспокоило его в знакомом — составлял он сам — тексте, и Берия вчитался несколько раз, пока не обнаружил незначительную на первый беглый взгляд вставку, внесенную Сталиным еще до набора, видимо; выглядело это так: органы госбезопасности проявили нерасторопность и раскрыли банду с некоторым опозданием… Походило на большевистскую самокритику, но Берия превосходно понял, в чей огород полетел не камушек даже, а булыжник. За этим первым звонком вполне мог последовать и второй, а после третьего занавес поднимается, открывая другой спектакль, где главную роль придется играть ему, Берии, да и не только ему, но и бывшим членам Политбюро, упраздненного Девятнадцатым съездом, — теперь они составляли Бюро Президиума ЦК.
Своей поправкой Сталин предупреждал, и Берия, поскольку понимал его лучше, нежели прочие, понял и это. Пахло нехорошим, на расправу Он короток, подозрительность его безмерна, Он непредсказуем… Берия напевал негромко, он отличался музыкальностью, но мурлыкал себе под нос только в дурном настроении.
Прежде всего, думал Берия, следует подготовить врачей и — быстро. И — основательно, чтобы не оказалось ни малейшей осечки вроде тех, что случались пятнадцать лет назад в больших процессах, вроде той, когда Крестинский в судебных заседаниях то прямо отказывался от показаний, данных следствию, то достаточно ясно намекал на способы получения показаний. Любая накладка такого рода могла обернуться теперь большой бедой.
И в подготовке не должно быть мелочей, должны быть продуманы все детали. Больше, больше инициативы, в этом спасение его, Берии. Хозяин затеял свою игру, надо, непременно надо его переиграть, упредить, выкинуть свою карту. Берия принялся размышлять, как поэффектнее подать награждение патриотки. Это — для начала.
Глава третья
Его вели по бесконечным, то прямым, то изломанным коридорам, тускло освещенным голыми, мертвенными лампами. Охранник, идущий впереди, непрестанно ударял дверным ключом по солдатской металлической пряжке ремня, понять для чего, было трудно, пока навстречу не донесся такой же металлический звук, и страж, что следовал позади, велел стать в неглубокую нишу стены, лицом внутрь, и сделалось слышно, как мимо провели кого-то, — шаги раздавались гулко, — после же приказали повернуться и снова идти по бесконечным прямым, изогнутым, приземистым коридорам, куда-то в неизвестность, глухую и, безусловно, страшную.
Наконец таинственный и жуткий путь кончился — любая определенность, даже неполная, даже намек на определенность лучше абсолютной неизвестности, — его водворили в голую камеру, освещенную ослепительной лампой, и, заключенная в проволочную сетку, эта лампа как бы символизировала всю здешнюю обстановку: голая, в наморднике.
Охранники остались за дверью, еще разверстой, их сменил в камере добродушного, славного вида юноша в офицерской форме, но почему-то без погон; аккуратными, негрубыми прикосновениями обшарил, общупал, обхлопал всю одежду, сноровисто — лезвием — удалил все до единой пуговицы пиджака, рубашки, брюк и кальсон, выдернул шнурки из штиблет, отобрал подтяжки, почти деликатно, как бы молча извиняясь, отобрал удобные очки в прекрасной оправе — он проделал все молча, беззлобно, почти вежливо и столь же безмолвно, что казалось — будто это в немом кино, покинул камеру, так ничего и не объяснив. Заперли.
Часы, золотые, подаренные Андреем Александровичем Ждановым, с благодарственной гравировкой («Безмерно уважаемому Василию Николаевичу Вершинину от признательного пациента»), — отняли, конечно, тоже, время теперь протекало невнятно, неоформленно — в безоконную камеру не проникал внешний свет, он сел на холодный пол, праздно подумав, что с детских лет сидеть на полу не доводилось. Клонило в сон, как всегда, с ним бывало в часы потрясений. И еще одна особенность водилась за ним: когда выпадали крупные неприятности, хотелось алчно, звероподобно есть, лопать все, что подвернется. Аномалии, милостивые государи… Но и спать на каменном полу оказалось невозможным, и пищи не дали никакой, даже воды…
Глава четвертая
Их вели по коротким коридорам, не столь импозантным, как фойе, парадная лестница, два зрительных зала, хорошо им знакомых, однако по коридорам, лишенным казенщины. В окна, задернутые шелковыми шторами, весело светило солнце. Было тринадцатое марта 1938 года.
Вели гуськом, разделив поодиночке между конвойными, шаги по ковровым дорожкам звучали мягко, по-домашнему, а не оглушительно, как было в тюрьме. И эти незатоптанные ковровые дорожки, шелковые сборчатые шторы, мягкие пуфики вдоль стен, кадки с пальмочками, пейзажи и натюрморты в багете, висячие плафоны выглядели уютными, человеческими. Конвой не стучал по металлическим пряжкам ремней, двигались тоже почти неслышно, ни команд, ни окрика, поскольку подсудимые за две недели досконально запомнили путь по кулуарам Дома Союзов, а правила поведения усвоили значительно раньше и не собирались нарушать, да и не имели на то сил и воли.
Перед боковым входом в Октябрьский зал (почему-то на сей раз выбрали его, а не значительно более просторный Колонный) охранники выстроились шпалерами вдоль стен, из двери, ведущей в зал, явились два уже знакомых подсудимым майора, принялись отсчитывать преступников, пропуская поодиночке, в том порядке, в каком они числились в обвинительном заключении, под номерами, полученными сразу после водворения в камеры. Доктор Плетнев значился номером восемнадцатым, и место на скамьях подсудимых ему определилось во втором ряду, по установленной здесь иерархии, обусловленной и прежним должностным положением, и степенью вражеской вины, и, наверное, предстоящей мерою наказания. Впрочем, если мера наказания для всех не станет одинаковой, здесь, как перед Богом, все равны, не раз думал шестидесятишестилетний, второй по старшинству возраста, доктор Дмитрий Дмитриевич Плетнев, усаживаясь между коллегами: главным из врачей-вредителей Львом Григорьевичем Левиным (именно он — двумя годами повзрослей) и — совсем в глазах Плетнева молодым — Игнатием Николаевичем Казаковым. Впереди, поерзав, уселся возбужденный Николай Николаевич Крестинский — его неслыханным мужеством, когда он в судебном заседании принялся отрекаться от показаний, данных на предварительном следствии, Дмитрий Дмитриевич с ужасом восхищался. По-солдатски выпрямленный, сел бывший нарком внутренних дел Ягода, демонстративно подняв стриженную под бокс голову. Несколько раз дыхнув на стекла, протирал очки Николай Иванович Бухарин — на время судебных заседаний окуляры выдавались всем, кто их носил, Плетневу в том числе, это приносило облегчение, почти радостное, мир делался отчетливым и ярким, тем более по контрасту апартаментов Дома Союзов с тюремными камерами.
За судейским столом восседал армвоенюрист Ульрих, похожий на старого жирного бульдога — щеки свисали, затылок в складках, с губ, казалось, капает слюна, глазешки же — свиные, а наголо бритый череп напоминал отлакированное страусиное яйцо. Двое других судей — Матулевич с Иевлевым — отличались безликостью, даже походили друг на друга, как манекены в магазинных витринах. За две — без малого — недели процесса они помалкивали, точно и в самом деле безгласные манекены, сидели безучастно — вполне вероятно, им и предназначалась такая роль — членов коллегии, олицетворения демократичности процесса, не более. Судьи и секретарь — в военных френчах с высокими знаками различия, прокурор Вышинский в отменно сшитом костюме, уголок платка выглядывал из нагрудного кармана, поблескивал крахмальный пластрон белейшей сорочки. Адвокаты врачей — другие подсудимые от защитников отказались — Брауде и Коммодов выглядели, будто в чем-то провинились, и это заметил профессионально проницательный доктор Плетнев.
Начинался заключительный акт многолюдного спектакля.