«О любви написано столько глупости, что скорее всего о ней вообще ничего не написано» – пишет Виктор Ерофеев в своей книге, стремясь заново постичь природу любви, описать рождение, блаженство, муки и смерть любви, рай и ад любовных отношений. Он видит современный мир как фабрику любви, на которой изготавливается коварный наркотик счастья. Книга дерзкая, по-ерофеевски яркая и беспощадная. Для миллионов заложников любви.
Небо по колено
Все будет хорошо
– Приближаемся. – Григорий краем глаза следит за сказочным парком за оградой. – Где это мы?
– Нигде. – Татьяна мягко улыбается одними только синяками под глазами, ее веки не сомкнуты, и хорошо видно, что яркие пятна Ларше у Татьяны треугольной формы. Своими основаниями ее треугольники обращены к роговице.
– Как ты себя чувствуешь?
– Нормально. Только немного холодно.
– Коченеешь? – Григорий трогает ее за щеку. – Потерпи. Уже недолго.
Небо по колено
Когда у меня кончились последние деньги, я купил себе гоночный автомобиль. Смешная покупка. Большой красный гоночный автомобиль с серебряными крыльями. У него была безмерная выхлопная труба и часы с золотыми стрелками, которые показывали китайское время. Возможно, такого автомобиля больше уже никогда ни у кого не будет. Он был сделан в единственном экземпляре, и на его шинах было мало резины. Всё это были такие функциональные навороты, что даже парадные рясы Папы Римского казались на его фоне легким халатом. По своим качествам мой гоночный автомобиль не знал себе равных и потому почти не участвовал в соревнованиях. Люди, как мухи, трогали его руками. Мои друзья выбили ему фары, но он и без фар весь светился неоновым светом. Он развивал такую скорость и был так красив, что мои глаза не видели ничего, кроме тебя.
Когда в первый раз мы с тобой поехали кататься по миру, ты, конечно, немножко трусила и даже забыла, как меня зовут, но я не придал этому большого значения. Со временем ты привыкла, и он стал нашим автомобилем. Куда бы нас ни занесло, он держался кромки неба. Небо гуляло, мы с небом гуляли – небо было нам по колено. В Подмосковье мы обласкали поросшую редким клевером высокую плешь земли, в Калифорнии, нажравшись мексиканской клубники, лечили, сильно голые, дельфина с подбитой бровью. По Тихому океану мы прошлись на белом порошке, через морошку и можжевельник на дальний юг, и ты отказалась от правил движения, а позже даже от принципов. Там, где кончились принципы, было особенно много настурций. А в Будапеште – помнишь Будапешт? – мы реставрировали на оранжевых пальцах срамные заборы Средневековья. Киты-кашелоты, любовь-морковь, собаки-кактусы, с тобой я готов был есть даже очень странные вещи.
Автомобиль не дрожал и не дергался – мчался спокойно. Любовь – глубокий покой, глубже сна, глубже прижизненно уже не бывает. В этом глубоком покое ты надевала фиолетовые очки, на твоих ногах были язвы и родинки. Дух стоял, как в дубовом гробу. На стоянках мы привязывали друг друга черными привязными ремнями. Ты запускала мне в яйца солнечных зайчиков. Зайчики выели яйца до дыр. Песни советских композиторов стали с тех пор мне гораздо ближе. Блядь, я всё тебе обещал. Я просветлился. Ты стала помоями. Блядь, когда ты стала помоями, я полюбил тебя еще больше. А когда ты стала ну просто вонью, ну просто одной чудовищной вонью, я не смог жить без тебя. Хотя, как видишь, живу.
… год
Бог Х.
Со страшной силой поезд плавно летел на Запад. За окнами в весенней тьме бушевали желтые кусты форсиции, и суслики разлетались в разные стороны. В спальных вагонах на лиловых шелковых подушках пассажирки спали без пижам. Налитые груди с малиновыми сосками, чистые бритые попы. Турки стоя дремали в тамбурах. Русский вел немку в вагон-ресторан. Там было тихо и многолюдно. Обменявшись ни к чему не обязывающими приветствиями, они подсели за столик к двум немцам. Один пил пиво. Другой читал газету, где во всю последнюю полосу рекламировалась бутылка пива, которое пил первый немец. Немка считала русского гением и очень гордилась тем, что объехала с ним весь мир. Русский был веселым человеком уже не первой молодости, разочаровавшимся в людях, давно переставшим ходить в гости, участвовать в застольях, спорить о жизненном предназначении. Он легко презирал резвость юношей, запах пива, рок-н-ролл, самоубийц, политику, бессилие стариков. И чем больше он блядовал, тем больше верил в силу любви. Он не привык, а следовательно не умел и боялся жить один.
– Ну, рассказывай, что с тобой, – на всякий случай скептически сощурилась немка.
В глянцевых русских журналах сочувственно писали о том, что у нее лучистые глаза толстовской княжны Марии, но русский эти журналы не читал, а «Войну и мир» представлял себе как длинный зимний парниковый огурец, состоящий на две трети из прелой воды.
– Вот о русских нельзя сказать, что они обжоры, – огляделся русский. – Они много и грязно жрут, но обжорство – это не про них.
– Тебе нет равных в умении уходить от ответа на четко поставленный вопрос, – убежденно сказала немка. – Я такая же, как ты. Я тоже всех презираю.
Север
Я тогда был ужасно влюблен в одну женщину по фамилии Бигус. Просто жить без нее не мог. В голове так и стучало: Бигус, Бигус. Бигус казалась мне совершенством. Она была с потрескавшимися губами и с такой прической, что выглядела одноглазой, но зато Бигус была классной вертолетчицей. За это я ей все прощал.
Некоторые убеждены в том, что вертолетчица – это род психического недуга, заклинания мозгов, но это не совсем так.
Бигус залетала в такие отдаленные горы, что все думали, что она погибла. Бигус переворачивалась вверх ногами, проносилась на вертолете не только под мостами, но даже и под водой, могла не спать по несколько ночей подряд, летя над Сахарой. Экзюпери по сравнению с ней был простым французским графоманом неба.
Мы стали жить с Бигус в старой коммунальной квартире, по которой она тоже беспрестанно летала на вертолете. Квартира была бескрайней.
Но однажды я уехал на Север с благотворительными целями на неделю. Русский Север нуждается в благотворительности.
Черное море любви
Наша Родина состояла из двух человек. Другие были не в счет. Звали их Сталин и Молотов.
Молотов так любил Сталина, что это даже была не любовь, а «Черное море любви».
Сталин любил Молотова не меньше. Когда Сталин что-нибудь писал, историю партии или так просто, какие-нибудь стихи, он писал только для Молотова. Он считал его своим «идеальным читателем».
Когда у Молотова были месячные, Сталин спал с ним орально, а когда их не было – Сталин протирал ему пенсне.
Но Сталин был Сталин, то есть очень требовательный, ехидный мужчина. И Молотов не выдержал и, когда поехал в Берлин подписывать пакт Молотов—Риббентроп, влюбился в Гитлера.
Любовь и говно
Как быть нелюбимым
Фабрика любви
О любви написано столько глупости, что скорее всего о ней вообще ничего не написано. Возможно, любовь к женщине – это сдача, та, в сущности, мелочь, которая остается в руках мужчины после его любви к Богу, но поскольку утрата религиозных контактов общеизвестна, то крупная купюра любви растрачивается сейчас повсеместно на чувство к противоположному (в основном) полу.
В авторитетном французском энциклопедическом словаре «Лярусс», выпущенном в начале XX века, слово l'amour ассоциируется исключительно с Богом и родиной, о других формах любви просто не говорится, видимо, как о недостойных и мелких предметах, а также, положим, из лицемерия. Весь XX век свелся к тому, что любовь изменила свое русло. На то есть причины. Мир обезбожился. Патриотизм был подчинен грубой идеологии. Любовь к женщине стала любовью с большой буквы и приняла характер монополии, возвелась и выродилась в зависимость.
Мир превратился в фабрику любви. Песни, фильмы, балеты, пьесы, телесериалы, романы, стихи – короче, что принято называть творчеством, в подавляющей своей массе говорит о любви. Что самое главное в жизни? И миллионы раскрытых глоток:
– Любовь!
Женские, мужские, любые журналы со страшной силой раздрачивают любовь во имя своих тиражей. На любви зарабатывается огромное количество денег, любовь как тема разогрета до предела, с нее неизвестно куда соскочить, и то, что все религии мира не любят эту любовь, представляя ее как помеху познанию жизни забыто напрочь, фактически запрещено рыночной цензурой. Вера заменена чувством еще со времен Возрождения, начавшего любовную революцию, возможно, самую успешную и длинную революцию в истории человечества, которая пришла к логическому завершению уже в наше время, и женщина в результате получила тот общественный и персональный статус, о котором она раньше и не мечтала.
Девальвация
– Ты чего заметался? – спросит она тебя, разглядывая прищурясь, как объект наблюдения.
– Я? Ничего. Просто курю.
– Ну, кури.
Мужчина не должен метаться. Кодекс чести запрещает ему обижаться, бычиться, нервничать, переживать – во всех этих положениях он смешон (для сравнения: «она смешна» вообще по-русски не выговаривается).
Она будет отдаляться, а ты будешь думать, что она стоит рядом. Потом настанет день, когда ее ложь вскроется, и как бы ложь ни вскрылась, она вскроется отвратительным образом. Если для тебя это будет самый чудовищный день твоей жизни, для нее – счастливый. Она так тебе и скажет. Ей не надо больше врать. И она будет вся светиться от любви к другому человеку, будет такой красивой, какой ты ее, может быть, вообще не видел. Она даже не сдержится и с особой интонацией расскажет, какой он хороший. Она скажет, что он ей «братик», что они «из одной корзины». Потому что по инерции она еще хочет поделиться с тобой. Но только по инерции.
Карма
Настрадавшись, ты ощутишь чистую линию своей любви к ней, и это яркое понимание будет иметь метафизический смысл, мистическую привязанность, как будто свою ауру подсмотрел. Ты попытаешься ей это объяснить. Ты скажешь, что все может быть прощено, кроме одного: вы оба нарушите единую карму жизни, если расстанетесь друг с другом. Ваша встреча была неслучайна, волшебна, записана на небесах, и вам надо сохраниться как паре. Она тебе ответит, что вы не пара. Вот тогда она ударит по карме. Это будет ее удар, и она будет нести за него ответственность всегда. Если вы в самом деле были парой на небесах. А, может быть, вы не были парой. Вам это приснилось.
Ты начнешь устраивать с ней свидания, на которые будешь мчаться так, как никогда не мчался. Она исхудала. Потеряла десять килограммов. И ты тоже похудел на десять кило. Она скажет:
– А, может, это СПИД?
Она еще сомневается в своих поступках, но это сомнение, совершенное после предательства. Она тебя предала не в ебле, не в прочих лизаниях со своим новым другом. Она предала тебя в тот момент, когда прервала внутренний диалог с тобой. Вот это порог любви-нелюбви, когда переключается энергия, и ты уже не половинка, а обрубок, из тебя хлещет кровь. Она, быть может, в шоке от предательства, но это ее самостоятельное состояние, следствие действия, осуществленного без тебя. Вы уже не «мы». Возможно, когда-нибудь, в других измерениях жизни вы встретитесь. Ты не найдешься, что спросить. Ведь ты знаешь ее ответ. Как дела? Она тебе скажет:
– Замечательно.
Ерофеев против Ерофеева
метафизика однофамильства
«Новый азиат»
Наконец, когда в газете «Новый азиат», издающейся в Дели и присланной мне из индийского посольства с любезной и бестолковой припиской некоего г-на Патнаика, я прочел соболезнующие строки о себе как о жертве сравнения с моим великим однофамильцем («Poor Victor!» – восклицал индийский журналист), я подумал: «Доброе утро, Индия! Ты тоже проснулась!», – и тогда до меня дошло, что этому не будет конца: я имею дело с глобальным заговором и пожизненным приговором. Сначала в Москве, дальше в русской глубинке, затем в Европе и США, сегодня в Индии, завтра в Эфиопии, послезавтра на Борнео и на Огненной Земле, я, как стоял, так и буду стоять Святым Себастьяном со связанными за спиной руками, и все кому не лень будут изо всех сил меня сравнивать.
Однако «Новый азиат» оказался еще более изощренным орудием заговора, нежели я ожидал поначалу. Вчитавшись в текст, отпечатанный на желтоватой бумаге третьего мира, я обнаружил, что он написан не каким-то неведомым мне индусом, а моей английской знакомой, сотрудницей культурного отдела газеты «Таймс», которая пару раз довольно приветливо писала обо мне, а тут, посмотрев лондонскую постановку по книге однофамильца, вспомнила о бедном Йорике и так красноречиво отреклась от меня, что «Новый азиат» не мог не перепечатать статью из главного органа своих бывших колониальных хозяев.
Я, впрочем, уже не сомневался в том, что сети заговора плетутся не померещившимся мне индусом или знакомой англичанкой, но, как и раньше, как всегда, в спектакле видна закулисная, если не сказать того хуже, рука мастера.
Гений «без»
Венедикт Ерофеев сложился как гений. Русский гений есть гений жизни. Жизнь русского гения тождественна национальным идеалам. Она ими определяется; она их определяет. Русские национальные идеалы в равной степени не отрицательны и не положительны. В них есть, скорее, положительная отрицательность, укрепленная в гнезде частицы без.
Без – всего лишь видимость ущербности – на самом деле, утверждает ущербность видимости.
Без – вызов любой форме жизнестроительства как недостойного дела, достойного презрения – вызывает в русском мире эрекцию уважения.
Без – дорогой и дешевый соблазн. Дорогой для тех, кто способен преодолеть жизненный позитивизм. Дешевый – для тех, кто не способен ему соответствовать. На пути к без встречаются сильные и слабые духом и незаметно составляют одну толпу, в которой всем есть место затеряться.
Без – положительный полюс обделенности, преображение утраты в приобретение, проходящее параллельно христианской аксиологии, обретающее абсолютную значимость по аналогии. Перехват моральной инициативы: без становится нравственной инстанцией. До Бога рукой подать. Главное, протянуть руку в правильном направлении. «Игра» в Христа, если на карту ставится жизнь, обеспечивается крупным выигрышем. Происходит выброс мифологической энергии. В результате: поэма «Москва – Петушки».
Знакомство
С Ерофеевым я познакомился в лифте. Он глядел прямо перед собой. Я глядел себе под ноги. Мы молча ехали вверх. Обоим было ясно, что он лучше меня во всем. Он был более высокий, более красивый, более прямой, более благородный, более опытный, более смелый, более стильный, более сильный духом. Он был бесконечно более талантлив, чем я. Он был моим идолом, кумиром, фотографией, вырезанной из французского журнала, культовым автором любимой книги. Мы ехали в лифте в хрущебном районе, в хрущебе, вставшей на попа. Он сказал, глядя прямо перед собой:
– Тебе бы, что ли, сменить фамилию.
Я невольно взглянул ему прямо в лицо. Лучше бы не делал. Он стоял в пальто, в слегка сбившейся набок шапке, придававшей ему слегка залихвацкий вид, красиво контрастирующий с наглухо застегнутой белой рубашкой и ранней сединой. Лицо выражало легкую брезгливость и легкую беспощадность, вполне достаточную для мелкой жертвы.
– Поздно, Веня, поздно, – сказал я с отчаянным достоинством маленькой обезьянки (храброй участницы демократического движения, организатора альманаха «Метрополь», уже автора «Русской красавицы»).
Метафизика однофамильства
Однофамилец – дурной двойник, угроза, тень, одни неприятности. Он ворует твою энергию, не делая при этом ровно ничего, одним фактом своего существования. Однофамилец – всегда узурпатор, самозванец, шаги командора, каменный гость, претендующий на твое Я, на твою идентичность.
Уже даже тезка – узурпация, дурное подобие. Если в компании две Иры, как-то неловко, будто на них одни и те же рейтузы. Однофамилец присваивает себе более существенные вещи. Он претендует на авторство, вносит разлад, нарушает целостность восприятия. Оказывается, ты не один. Ты репродуцирован, стало быть, даже унижен.
Однофамилец – враг. Родственник, носящий туже фамилию, – собиратель энергии, общий котел. С ним не делиться, им – гордиться.
– Это не я. Это – мой брат, – с улыбкой.
– Это однофамилец, – всегда с раздражением.
Был ли ужин?
Боб был своим человеком в Москве, и когда он – голландский консул, друг богемы – позвал на ужин, я с легкостью согласился. В начале 80-х годов Голландия представляла в СССР интересы Израиля; молодой, улыбчивый Боб помогал людям эмигрировать. До Москвы он работал в Индонезии; квартира у него имела экзотический, нереальный для строгой советской столицы вид: плетеные кресла-качалки, маски, статуэтки тропических богов, ковры и коврики расцветки «Закат на экваторе».
На ужин собрались консулы разных западных стран. Горели свечи. Стоял дух европейской дипломатии: торжественный и непринужденный. Никого из русских, помимо меня, не было. Это меня удивило, но после двух порций джина с тоником удивление размякло, после третьей – исчезло. Консулы засыпали меня бесчисленными вопросами. Горничные из органов УПДК разливали французское вино и обращались ко всем «господин», делая для меня выразительное исключение. «В тюрьму тебя, а не за столом сидеть!», – говорило это исключение, но я слишком увлекся беседой, чтобы его расслышать.
Я сидел во главе большого стола, ел, много пил и говорил без остановки. Всеобщее внимание ко мне я расценил как дань уважения консулов к «интересному собеседнику». Я раскраснелся, даже немного вспотел. Я внушал консулам и их не по-московски загорелым супругам, что русский язык богат, а русский народ нищ и что благодаря и вопреки всему этому я никуда отсюда не уеду, ибо каждый настоящий русский писатель должен пройти через свой эшафот, чтобы найти свой голос. Я не заметил, как горничные убрали грязные тарелки и разлили шампанское. Наступила какая-то особо торжественная пауза.
– Сейчас будет тост, – заявил Боб и с заговорщицким лицом быстро вышел из-за стола. «Куда это он?» – проводил я его глазами. Консулы улыбались мне дружелюбно, их супруги – сочувственно. Моя жена сидела, потупившись. «Приревновала. Вот только к кому? Ко всем сразу», – решил я.
Боб возник на пороге. В руках у него была книга. Молодой, улыбчатый, он решительно двинулся в мою сторону. По мере того, как Боб приближался ко мне, я испытал страстное желание провалиться сквозь землю. Собственно, это и был мой эшафот, только не было времени догадаться об этом. Я привстал, неловко отодвинул стул и сделал несколько шагов в сторону Боба. Консулы и тропические боги с неотрывным вниманием смотрели на меня. В руках у Боба была только что изданная в Амстердаме по-голландски книга «Москва – Петушки».
Россия в нижнем белье
Мы все вышли не из гоголевской шинели, а из позора нижнего белья. Каждому есть что рассказать. Изначальное неприличие тела делало само белье неприличным. Неприличное белье усугубляло неприличность тела. Оно давило, сжимало, впивалось и отпечатывалось на теле долго не проходящими рубцами. Объятые страстью любовники сохраняли на ляжках, ягодицах, животах, спинах, голенях и женских грудях полосные кровоподтечные шрамы белья, которые, в отличие от легкомысленных полосок от купальника, придавали их занятию особую эротическую гадость. Белье терроризировало тело, выставляя его смехотворным, беспомощным, нежеланным. В конечном счете, оно убивало тело.
Горящие щеки, детский пожизненный стыл, из-за чего до сих пор ненавижу любое, хоть из самой «Дикой орхидеи», женское белье: бабушка заставляла меня, первоклассника, надевать коричневые чулочки и пояс с резинками.
Я шел в школу, как на виселицу: я не хотел быть девочкой.
В пятом классе я влюбился в остроглазую одноклассницу Киру, любившую шепотом говорить нехорошее слово «говно» и при этом от всей души хохотать, но когда она, подвижная, потненькая, на перемене вскочила на парту, и я увидел ее чудовищные розово-бордовые панталоны, любовь оборвалась. И даже сегодня женщина, собравшаяся изменить мужу, идет в магазин покупать новые трусы – это знак. В повседневной жизни она носит трусы на порядок хуже.
Историю Советского Союза лучше всего изучать по нижнему белью. Еще не нашелся Достоевский, чтобы описать вечный женский страх, связанный с ним: вот-вот лопнет резинка трусов, расстегнется лифчик, спустятся чулки. В сущности, мы и были колоссом со спущенными чулками. Многие русские женщины до сих пор приходят в мистический ужас, неведомый европейским народам: они панически боятся показать свои трусы в общественном месте, в метро или на велосипеде. Покажешь трусы – наступит гражданская смерть. Даже бретельки от лифчика было принято прятать не менее тщательно, чем партийный билет. Мы привыкли верить в то, что на нас постоянно смотрят, что мы включены в коллективный учет и контроль. Россия продолжает жить с зажатыми ногами.
Любовь и говно
Любовь и говно
Преодоление газов, вони, пердежа, самого вида говна и грязной, запачканной говном любимого человека туалетной бумаги – может, быть, самое высокое достижение любви, доступное единицам.
Остальные баррикадируются в сортире.
Примириться с тем, что любимая женщина срет, непросто. Запах говна очень смущает. Как-то болезненно озадачивает. Запах говна может отбить любовь. Такая милая, нежная, трепетная – и срет. Причем, тут даже ничего не зависит от возраста любимой – запах говна неподвластен возрасту. Особенно отвратительно, когда какашки любимой женщины всплывают в унитазе. Заходишь в туалет, а там они случайно плавают. Смотришь на них в растерянности и думаешь, как странно устроена жизнь. Крупные женщины срут как козы, а мелкие, напротив, неожиданно толсто, увесисто, с желтоватым отливом.
Чтобы с этим справиться, поступают по-разному. Можно сразу разлюбить, понюхав ее говно, и ждать новой любви в смутной надежде на лучшее или на чудо. Можно вообще никогда не любить, имея в виду, что любимая женщина все равно начнет когда-нибудь срать, ну день продержится, от силы два, а потом неизбежно будет срать, и с этим ничего не поделаешь. Можно, конечно, объявить, что любимая женщина вообще не срет, но это вранье все равно рано или поздно вылезет наружу. Есть еще возможность выйти из положения: начать есть ее говно. В сущности, большинство так и поступает. Но они почти никогда в этом не признаются. А то, что от них пахнет говном их любимой женщины, не очень-то и заметно, потому что с ними редко когда целуешься.
Разведчик в розовых резиновых перчатках
Чтобы писать, я улетаю в ночь и в детство. Дача – страна моего детства, переплет нераздельных чувств: любви и брошенности, игры и страха, любопытства и жестокости, вкуса крови и запаха земли, смеха и смерти. Ночью, когда люди на время вымирают, эти чувства обостряются до того предела, что невозможное становится возможным, и слышно то, что мне нужно услышать. Встает солнце в соснах, я гашу лампу, тушу последнюю сигарету, срываю розовые резиновые перчатки, бросаю их на пол и по пути в кровать превращаюсь в обычного дурака.
Драка
В любовной драке бей изо всех сил. Не щади эту сволочь. В любви женщина бьет мужчину от отчаяния, от больше так не могу, а мужчина бьет женщину в учебных целях, в назидание. И только когда женщина перестает любить, она бьет мужчину из мести, и это хорошо видно: где обрывается отчаяние, и начинается месть.
Рак любви
Любовь никогда ничем хорошим не кончается. Самый опасный враг – любимый человек. В любимом человеке отыскиваются несуществующие качества и замалевываются очевидные пороки. Если чего и стоит опасаться в жизни, так это любви. Любовь – это бешенство. Любовь – это подмена слов, ловушка, сдача позиций. Любимый человек может нанести тебе такой болезненный удар, от которого можно улететь в могилу.
Следи за тем, как тебе говорят «я тебя люблю». Я тебя люблю – очень коварная формула. Все дело в том, чем она наполнена. Она должна быть, к тому же, наполнена доверху.
Не допускай, чтобы тебе говорили, что тебя тоже по-своему любят, что ты родной и близкий человек.
Если тебя хотят, но не любят, это, может быть, блядство, но это весело. Если тебя любят, но не хотят – это рак любви. Это не лечится.
Четыре любовные иллюзии
Ты пришла ко мне как счастье, а ушла из моей жизни как наказание – это охуительно больно.
Ты пришла как наказание и ушла как счастье – значит, слава Богу!
Ты пришла как наказание и ушла как наказание, тогда я – мудак.
Но если ты пришла как счастье и ушла как счастье – значит, я – любимец богов и бессмертен.
А был ли Пушкин?
Не знаю, как бы я смог жить в России, если бы не было Пушкина. Это невозможно объяснить иностранцу. Пушкин не создал ни Фауста, ни Дон Кихота. Его даже не растащили на афоризмы. При всей его всемирной отзывчивости, на которой так настаивал Достоевский, Пушкина не назовешь международным явлением. Уважение иностранцев к Пушкину похоже на чайную церемонию: все улыбаются, но в душе предпочитают выпить что-нибудь покрепче.
Между тем, Пушкин дал русской культуре нежданный-негаданный свет такой силы, что она до сих пор отражает его. Сущность Пушкина – принадлежность к свободе. Пушкин скорее всего – единственный свободный писатель России. В нем есть исключительная бесполезность. Его можно расколоть на разные «полезные» куски, но в своей целостности он отчетливо противоречив, одни его высказывания поглощают другие. Он показал и явил собой ясную противоречивость жизни. Он ужасался тому, что родился в России, но не желал России иной истории. Он писал детские сказки и порнографические поэмы. Если он чему-либо учил, то разве тому, что на свете почти все относительно, изменчиво, непостоянно, а значит – жизнь продолжается.
Если бы не было Пушкина, не знаю, на каком бы языке я говорил. До Пушкина Россия едва ворочала русским языком, на нем не говорили, а перекатывали во рту тяжелые камни синтаксиса, хрустели костями архаических суффиксов. До него писали тяжело и коряво, точно так же, как и жили. Пушкин подчинил язык бесконечной легкости своей жизни, освободил его и предложил потомкам.
Самый захватывающий пушкинский роман – его жизнь. Он мог бы с большой выгодой для себя славить в одах русский трон, но предпочел жить бунтарем, циником, бабником, атеистом. Он написал кощунственную поэму «Гаврилиаду» о порочном зачатии Девы Марии, которая не могла не вызвать скандала, даже оставшись рукописью. Метафизический циник стал основоположником отечественного самиздата.
Не только метафизический.