Лабиринт Два: Остается одно: Произвол

Ерофеев Виктор Владимирович

Мы живём в мире схем и стереотипов. Это книга — авторский бунт против обыденного сознания, поиски свободы, детектив мысли. Исследуя разные культуры, нормы нравственности, законы веры и состояния души, автор выводит читателя из жизненной спячки. Его парадоксальные идеи и шоковые заключения, в конце концов, открывают путь на выход из лабиринта.

Щель

Вместо предисловия

Секрет русского человека в том, что у него есть щель. Или — дыра. Или пробоина, если прибегнуть к морскому сравнению. Во всяком случае, в нем определенно нет герметичности. Нет осознания себя как целостности, как законченной, завершенной формы. Где щель, там расколотость, разбитость, опустошенность. Звук, если постучать, незвонкий, странный, глухой, загадочный. Цельная вещь не вызывает стольких вопросов. Она есть. Плохая или хорошая, она существует, и все. А здесь: кто разбил? когда? с какой целью? или с самого начала, от природы — с щелью? Замучаешься отвечать.

Хуже того, замучаешься спасать. Если с щелью, если с пробоиной, то непременно тонешь. Русский человек — вечный утопающий. Однако не утопленник. В сущности, это непотопляемый утопающий. В каком-то смысле он водяной, так и не научившийся плавать. Ему бросают спасательный круг, паника, его тащат за волосы, с большим трудом выволакивают на берег. Положили, теперь откачивают. Русский человек застенчив. Ему неприятно, что с ним возятся. Ему совестно, что он наг, плохо выбрит и вообще не слишком эстетическое зрелище. Ему не нравится, когда он не нравится. Он зажимается, становясь подозрительным, агрессивным. Из него не выдавишь слов благодарности. У него напряженная, кисло-горькая аура.

Отлежавшись на песке, он приподнимается, мутным взором обводит спасателей и медленно, угрюмо, неуклонно лезет в воду. Чтобы снова тонуть и мучиться. Неожиданная догадка закрадывается: да он же, сукин сын, пьян! Не исключено. Хотя, может быть, он и трезв. Не в этом дело. Дело в том, что у него есть щель — веское алиби сумасброда.

С щелью нормально жить невозможно. С щелью нельзя прилежно работать, думать о быте, обзаводиться семейным добром, покупать шелковые галстуки. С щелью не выстроишь ровной дороги, не станешь аптекарем. Щель можно спрятать, как звериный хвост, зажав его между ног. Щель, на худой конец, можно заклеить. Но звук все равно будет не тот: глухой и загадочный. Можно только притворяться, что все нормально. Хитрить и лукавить. Однако лукавь не лукавь, а почему-то так неудержимо хочется рвать и пачкать обои!

Щель — великое преимущество русского человека. В том, что он лучшее из того, что сотворил Бог, русский человек, даже самый скромный и мягкий, включая Чехова, никогда не сомневался. В том, что он говно, он тоже нисколько не сомневается. Вся русская философия замирала от такой нежданно-негаданной полярности. Вся русская литература восхищалась широтой своего героя. Иностранцы тоже дивились, в блаженном неведении. А как им понять, когда у них все задраено, если у них — ни щелочки?

Мир негодяев

Розанов против Гоголя

Какое нам сейчас, собственно говоря, дело до того, что небезызвестный литератор, философ и публицист конца XIX — начала XX века, фигура в достаточной мере спорная, чтобы иметь репутацию одиозной, Василий Васильевич Розанов испытывал острейшую неприязнь к Гоголю, преследовал его с поистине маниакальной страстью, разоблачал при каждой оказии?

Не проще ли, не вдаваясь в детали и обстоятельства дела, уже покрытые толстым слоем копоти и пыли почти вековой давности, принять всю историю за повторение крыловской басни о слоне и моське? Ну, лаял Розанов на Гоголя — и ладно. Гоголю от этого ни жарко ни холодно. Потому-то Розанов и лаял, что был одиозной фигурой… Или так: потому-то и был одиозной фигурой, что лаял на Гоголя.

Собака лает — ветер носит. И унес лай в небытие. Теперь кто помнит?

Однако странно: такое упорство! Более двадцати лет ругать Гоголя отборными словами, публично, в книге, обозвать его идиотом, причем идиотом не в том возвышенном, ангельском значении слова, которое привил ему Достоевский, а в самом что ни на есть площадном, ругательном смысле… в самом деле, что ли, взбесился?

Но почему именно Гоголя? Что это: случайный выбор, расчет, недоразумение? Как поссорился Василий Васильевич с Николаем Васильевичем?

Вера и гуманизм Достоевского

Проклятые вопросы и прóклятые писатели — это мое. Меня всегда привлекали трудные, именно прóклятые писатели, бунтари по судьбе, по мысли, по письму, the troublemakers,

[74]

возмутители общественного спокойствия, разоблачители стереотипов обыденного сознания, парадоксалисты, ироники, метафизики, доходящие, по слову Флобера, «до последнего предела чрезмерности». Среди них есть и такие монстры, как маркиз де Сад, герой моего эссе, написанного еще в литературном младенчестве, на рубеже 70-х годов. Однако в начале начал для меня был Достоевский. От него все пошло. От его проклятых вопросов.

После сибирской каторги, вначале 1860-х годов, Федор Михайлович изменил своим юношеским идеалам. Точнее сказать, он их предал. Почему и зачем?

Первым попытался дать осмысленный ответ Н.Михайловский, который в 1882 году написал знаменитую статью о «жестоком таланте» Достоевского. Какими бы устаревшими ни казались положения этой работы, нельзя не признать смелость критика в постановке вопроса о роли жестокости и «мучительства» в произведениях писателя, вопроса, который почти не поднимается в нашей критике, не то из-за превратного представления о пиетете перед классиком отечественной литературы, не то по каким-либо другим соображениям. Между тем именно вопрос о жестокости оказался той нитью, потянув за которую Михайловский если и не разгадал одну из загадок творчества Достоевского, то по крайней мере к ней подошел. Проницательность покинула критика в тот момент, когда он попытался объяснить причину «ненужной» жестокости «слабостью художественного чувства меры» и «отсутствием общественного идеала».

[75]

Позитивистски настроенный критик считал возможным вычислить меру необходимой жестокости, позволительной для литературного героя в силу несовершенства общественных отношений или же остроты «частного» конфликта (в качестве образца Михайловский указывал на шекспировскую трагедию «Отелло» с ее «строгою умеренностью количества унижающих и оскорбляющих героев обстоятельств»

[76]

), и, сопоставив «разумную» меру с той, которая присутствует в произведениях Достоевского, вывести, что у Достоевского количество жестокости беспричинно и чрезмерно. Но дело не только в количестве. Достоевский «допускал» жестокость, как и другое зло, в гораздо более глубинные пласты человеческой природы, нежели Михайловский. Для критика, ведущего свою идеологическую генеалогию от просветительства, жестокость была наносным явлением, вроде пыли на зеркале человеческой природы: эту пыль нетрудно обнаружить, а затем и стереть. В тех глубинных пластах человеческой природы, куда проникало зло у Достоевского, выявление и, соответственно, удаление его требовало более утонченных приемов. Степень «ненужной» жестокости, выявленная Михайловским, определила меру недооценки критиком теневых качеств человеческой натуры, что может привести к фатальным последствиям, как это бывает с недооценкой сил противника.

Умонастроение Михайловского не представляло собой ничего исключительного; напротив, оно было весьма распространено в слоях прогрессивно мыслящей русской интеллигенции середины и второй половины XIX века, которая сформировалась под влиянием просветительского наследия, а также различных модификаций утопического социализма и, в известной степени, позитивизма. Некритическое усвоение этих неравноценных мировоззренческих компонентов, философская антропология которых не отличается разработанностью, приводило в ряде случаев к упрощенному взгляду на человеческую природу. Психологически понятен ход мысли, относящей человеческое зло на счет в корне порочного социального устройства, калечащего все здоровое, что оказывается в сфере его воздействия, — но он далеко не всегда оправдан. Такое сбрасывание со счетов зла ведет к искусственному «очищению» человеческой природы, и она сверкает — в представлении многих умов — ярким блеском «сквозь все наплывные мерзости».

Остается одно: произвол

философия одиночества и литературно-эстетическое кредо Льва Шестова

Помните ли вы изображение ангела смерти? Он сплошь покрыт глазами. Он слетает на землю, чтобы разлучить душу человека с его телом. Но иногда, забывая о своей миссии, в силу особой симпатии и как знак избранничества, он дарит человеку свои глаза, и тогда, наделенный новым зрением, человек «внезапно начинает видеть сверх того… что он сам видит своими старыми глазами…

А так как остальные органы восприятия и даже сам разум наш согласован с обычным зрением, и весь, личный и коллективный, «опыт» человека тоже согласован с обычным зрением, то новые видения кажутся незаконными, нелепыми, фантастическими, просто призраками или галлюцинациями расстроенного воображения. Кажется, что еще немного — и уже наступит безумие: не то поэтическое, вдохновенное безумие, о котором трактуют даже в учебниках по эстетике и философии… а то безумие, за которое сажают в желтый дом. И тогда начинается борьба между двумя зрениями — естественным и неестественным — борьба, исход которой также кажется проблематичен и таинствен, как и ее начало…».

Такое «новое зрение» Лев Шестов находил у Достоевского. Но в первую очередь оно было присуще ему самому.

Лев Шестов (1866–1938) — влиятельная фигура в русском философском идеализме начала XX века, выработавшем специфический умственный тип философа-духоборца, который сам как личность вовлечен в познание законов бытия, в результате чего субъективный момент получает гипертрофированное развитие, а это ведет к тому, что обстоятельства жизни философа оказывают существенное воздействие на характер и тональность его творчества. Пример Шестова в данном случае весьма показателен.

Последний русский философ

Хоронили А.Ф.Лосева в ясный весенний день 1988 года, выдавшегося в истории России необычно свободным. Согласно последней воле покойного его отпевали по православному обряду. Он лежал в гробу в своих профессорских очках, совершенно неотделимых от его облика, над ним читали псалмы и пели литию, и едва ли уместное на похоронах чувство умиротворения нашло на меня на тесной аллейке Ваганьковского кладбища: это было «человеческое» погребение.

Года за три перед тем, готовя беседу с Лосевым для «Вопросов литературы», я ездил к нему на дачу, в ослепительно солнечный, после августовского ливня, день, — и там, на веранде, в проеме его рубашки блеснул мне в глаза потаенный крестик. Помню, я нимало не удивился этому открытию, почувствовал, что так и должно быть и что загадка моей «трудной» беседы с ним кроется во внутренней борьбе и скрещении его различных «вероисповеданий».

Беседа была действительно трудной. До нее я с Лосевым не встречался, но мне давно хотелось разобраться, на чем основывается его видение любезной ему античности и почему так пристрастна, безжалостна его критика возрожденческого субъективизма. Он принял меня поначалу с рассеянной доброжелательностью, но затем, по мере нарастания моих вопросов, вдруг ощетинился и едва не выгнал за дверь. Я лез ему в душу — и он не стерпел. Я был не столько беспардонным, сколько въедливым, в моем поколении это считалось вполне нормальным, в его — грозной провокацией.

Мы жили в разных мирах, хотя и в одной системе, только я помещался на оттаявшей ее стороне, а он — на ледяной и смертельной. У него были свои взаимоотношения со временем: оно двигалось и стояло на месте, оно двигалось и возвращалось внезапно к той точке, где в первый раз остановилось. Оно остановилось для него не потому, что фаустовская душа исследователя заключила сделку с дьяволом, а потому, что дьявол XX века вообще терпеть не мог фаустовскую душу и целенамеренно шел к ее истреблению.

В ответах Лосева были то дерзость, недоступная позднейшему, осмотрительному и «редуцированному» уму, то паническая осторожность, для человека 80-х годов казавшаяся заведомо излишней. Он жил сразу во всех десятилетиях нашего века и своей жизни. Его физическая слепота позволила ему разменять возможность передвижения в пространстве на возможность беспрепятственного движения во времени. Я видел перед собой то восторженного почитателя своего современника Вяч. Иванова, то безжалостного, задиристого борца с позитивизмом, молодого автора «Философии имени», то погорельца военного времени, то создателя титанического труда по истории античной эстетики, но возникали попутно лакуны, недомолвки, несуразицы, ведущие к недоразумениям.

Маркиз де Сад, садизм и XX век

Каждая культура имеет своих «дорогих покойников». Почести, которые им воздаются, существенным образом свидетельствуют о ее характере, родословной и намекают на ее будущность. Среди «дорогих покойников» культуры XX века оказался маркиз де Сад.

У нас в России для садистов рай. Российская государственность исторически обеспечила им счастливое существование. Она обесценила человеческую жизнь, создала систему подавления, всевозможных запретов, ханжеской морали. Несостоявшиеся садисты становятся жертвами садизма, но, дай жертвам власть, они тоже станут садистами. Садизм вырабатывается в неограниченном количестве, как слюна, садизм идет валом. Садюга — русское ласковое слово. Я такой другой, действительно, не знаю, где так сладко умеют унизить. Я не знаю другой страны, где бы женщин столь сильно возбуждала перспектива насилия, а мужчины столь наивно путали половой акт с дракой. По степени бытовой, будничной агрессивности, от троллейбуса и детского сада до парламента, мы не знаем себе равных, всех превзошли.

Иллюзия равенства наилучшим образом творит подлинную власть запретного неравенства. Иллюзия Духовности ведет к лихорадке мастурбации, жертвой которой стал, среди многих прочих, неистовый Виссарион.

Самопознание русского человека исчисляется отрицательными величинам. Внутри себя он видит неизменно прямо противоположное самому себе, и об этом другом он слагает поэмы, ставшие гордостью мировой культуры. Даже материализм в нашей стране был воспринят как высшая стадия идеализма.