Убийственное лето

Жапризо Себастьян

Себастьян Жапризо – блестящий мастер психологического детектива. Его произведения захватывают читателя не столько описанием кровавых преступлений, сколько великолепно разработанным сюжетом и неизменным присутствием тайны, разгадка которой всегда поражаетчитателя своей непредсказуемостью. Роман «Убийственное лето» автор построил на роковом стечении обстоятельств, которые обрушиваются на главную героиню, пытающуюся разгадать тайну своего рождения.

Себастьян Жапризо.

Убийственное лето

Палач

1

Я сказал: «Ну ладно».

По натуре я покладистый. И ей всегда уступал. Только однажды врезал и еще как-то раз отлупил. Но потом все равно уступал. Вот, честное слово, сам не пойму. Разговор у меня получается только с братьями, особенно со средним, Мишелем, которого все зовут Микки. Он возит лес на стареньком «рено» – гоняет как бешеный, потому что глуп как пень.

Однажды я поглядел, как он спускается в долину по нашей дороге над рекой. Дорога адски крутая, вся из поворотов, на ней двум машинам не разъехаться. Я смотрел сверху, со стороны пихтового леска. Оттуда на много километров был виден желтый грузовичок – то исчезнет, то возникнет на вираже. Я даже слышал, как тарахтит мотор и стучат бревна в кузове. Микки заставил меня выкрасить грузовик в желтый цвет, когда Эдди Меркс четвертый год подряд выиграл велотур Франции. Такое было пари. Эдди Меркс у Микки с языка не сходит. Уж не знаю, в кого он у нас такой.

Наш отец считал самым великим гонщиком Фаусто Коппи и, когда тот умер, в знак траура отпустил усы. Целый день просидел на обрубке старой акации во дворе, курил американский табак, вертел самокрутки из оберточной бумаги. Он собирал окурки американских сигарет и делал толстенные самокрутки. Занятный был наш отец. Рассказывают, он пешком пришел из Южной Италии, притащив на веревке механическое пианино По дороге играл в городках и устраивал танцы Отец собирался податься в Америку. Все из Италии туда рвутся. Но кончилось тем, что остался здесь, – не скопил на билет. Тут и женился на нашей матери, урожденной Дерамо из Диня. Она работала гладильщицей, а отец – поденщиком на фермах, зарабатывал гроши, а в Америку, известно, пешком не доберешься.

Потом они забрали к себе сестру матери. Тетка после бомбежки Марселя в мае 1944 года начисто потеряла слух. Спит она с открытыми глазами: когда сидит в своем кресле, не понять, спит или нет. Мать зовет ее Нин, а остальные – Коньята, на отцовом языке это значит «свояченица». Ей шестьдесят восемь, и она на двенадцать лет старше сестры, но поскольку сидит без дела и все время дремлет, то старше выглядит наша мать. Из дома Коньята выползает только на похороны; успела похоронить мужа, брата, своего отца и нашего, который умер в 1964 году. Мать говорит, Нин всех нас переживет.

2

Я сейчас немного психую, но, по правде говоря, какая разница. Теперь все встало на свои места, как до июня. Тогда, в кинотеатре, я не спрашивал себя, как она потом возвращается домой. Она и ее мать. Сами знаете, в маленьких городках через полминуты после сеанса уже никого не видать. Я всегда возвращался вместе с Микки на его грузовике, но вел машину сам, потому что от Микки можно осатанеть. Обычно с нами был Бу-Бу, и по дороге мы подбирали наших деревенских. Они залезали в кузов вместе со своими веломоторами и другим барахлом.

Однажды, пересчитав, мы убедились: собрали всех. До перевала одиннадцать километров. Если чья-то подружка слезала раньше, приходилось поторапливать гудком – никак не могли расстаться. Микки говорил: «Пускай себе». Когда мы в тот раз въехали в нашу деревню, в кузове все спали. Я не стал будить ни Микки, ни Бу-Бу, никого. Они сидели рядком, прижавшись к борту, как паиньки. Сам не знаю почему, но я невольно подумал о войне. Может, оттого, что у меня в руках был фонарь или я видел что-то похожее в кино. Но все равно было хорошо – они так смахивали на уснувших детей. Я погасил фонарь.

Сев на ступеньки мэрии, я смотрел на небо. Я не курю, но в такие минуты мне не хватает сигареты. По средам я хожу на тренировки в пожарку. Я сержант и заставляю их попотеть. Прежде я курил «Житан», и отец говорил, что я пижон. Он-то хотел, чтобы я курил американские и отдавал ему окурки.

Через несколько минут проехал сын Массиня и посигналил фарами, не мог понять, с чего это тут грузовик Микки. Помню, я спросил тогда себя, почему он так поздно оказался в нашей деревне, а не остался у себя в Панье, ниже нас на три километра. Я махнул ему: мол, все в порядке. Проехав деревню до конца – до меня все время доносился шум мотора, – он вернулся назад и вылез из машины. Я объяснил ему, что все уснули. Он сказал «ага» и сел рядом.

Стоял конец апреля или начало мая, было немного прохладно и очень тихо. Его зовут Жорж, он ровесник Микки, они вместе служили альпийскими стрелками. Я давно его знаю. Сейчас Жорж заправляет фермой родителей, он отличный хозяин и выращивает на своем красноземе что душе угодно. С ним-то я и подрался нынешним летом. А зря. Жорж Массинь был тут ни при чем. Я выбил ему два передних зуба, но он не стал жаловаться в полицию, только сказал, что я свихнулся, вот и все.

3

На следующий день, в воскресенье, про Эну заговорил со мной Тессари, такой же механик, как и я. По воскресеньям мы с Микки ездим в город оформить ставки на бегах. На двадцать франков мы называем свои номера и на пять для Коньяты, которая хочет скакать отдельно, причем ставит на одни и те же номера – 1, 2 и 3. Дескать, раз уж везет, не надо разными сложностями пугать судьбу. В нашем доме на скачках выигрывали трижды, и всякий раз именно она: два раза по тысяче и один раз – семь. Из них она немного дала матери, ровно столько, чтобы позлить ее, а остальные оставила себе – новенькие, по 500 франков. Говорит, на всякий случай. Неизвестно, где она их прячет. Однажды мы с Микки перерыли весь дом, даже сарай, куда Коньята вовсе не заглядывает, и ничего не нашли. Мы не собирались отнимать у нее деньги, просто хотели подшутить.

Значит, в воскресенье с талонами в кармане я выпил у стойки с Тессари или еще с кем-то, затем угостил компанию, в свою очередь, и сыграл в «421». Но этим не кончилось. В тот раз мы с Тессари как раз обсуждали, что делать с «делайе». Я сказал, что вытащу мотор и начну все сначала. Внезапно он толкает меня в бок и показывает на дверь: Эна, тоже приехала сделать пятифранковую ставку за отца. Черные волосы собраны на голове в тугой узел Она положила велосипед на тротуар и заняла очередь.

На улице было яркое солнце, а на ней такое прозрачное нейлоновое голубое платье, что она казалась в нем голой. Не обращая ни на кого внимания, она просто ждала, переминаясь, и все видели ее округлую грудь, разворот бедер и все, что положено. Я хотел было пошутить, что на пляже мы и не на такое насмотрелись – ведь и остальные у стойки тоже обернулись в ее сторону, – но, пока она находилась там, мы не обмолвились ни словом. Она пробила свой билет, на секунду опять предстала голой в просвете дверей, взяла велосипед и укатила.

Я сказал Тессари, что охотно переспал бы с ней, и заказал еще по рюмочке пастиса. Тессари ответил, что этого не так уж трудно добиться и он, мол, знает многих, кто был с ней, назвав, разумеется, Жоржа Массиня, а также нашего городского аптекаря, человека женатого, с тремя детьми, затем одного отдыхающего и даже португальца с перевала. Насчет отдыхающего он знал точно – от племянника, который был на вечеринке, все там здорово набрались, и племянник все видел. Я и сам знал, чем кончаются такие вечеринки, когда парочки разбредаются по комнатам. Племянник сказал, что она это делает запросто. Потом я расплатился, сказал «чао» и ушел. Но всю дорогу за рулем «рено» не переставал думать о ней, о том, что у нее был отдыхающий и племянник Тессари видел их вместе.

Как бы лучше пояснить? С одной стороны, я хотел ее больше, чем прежде, а с другой – как увидал на пороге лавки в просвечивающем платье, стало жаль ее. Она ни о чем не догадывалась и, оказавшись в тени, выглядела просто пай-девочкой. Уложенные узлом волосы делали ее выше ростом. Не знаю отчего, но такой она мне даже больше нравилась. Однако теперь я думал о ней с неприязнью. Добиться ее будет проще простого, чего стесняться. И неловко было, даже противно. Трудно объяснить.

4

На другой день, в то распроклятое воскресенье, мы все трое братцев принимали во дворе душ. Солнце слепило, и мы смеялись над Бу-Бу, который стесняется и потому завертывается в полотенце. Вода в колодце круглый год холодная, даже сердце замирает Мы качаем ее в бак, и оттуда она течет без остановки. Привыкнешь, так сойдет за современный комфорт. Микки на велосипеде – пусть тренируется – покатил сделать ставки, а когда вернулся, я уже был одет так, как никогда не одеваюсь, и все они как-то странно поглядели на меня в галстуке.

Вердье должен был на «рено» из пожарки присоединиться ко мне прямо в Блюмэе. Мы же четверо – с нами Жоржетта, подружка Микки, – поехали на легковой «ДС» хозяина. Он одалживает ее, когда я прошу, но всякий раз потом бубнит, что она стала хуже работать. Больше всех удивился, увидев меня в штатском, Вердье. На мне был светлый костюм, голубая сорочка и красный шерстяной галстук Микки. Я объяснил, что приехал с братьями, не успев переодеться. В случае чего моя форма в машине.

Было три часа дня, а вокруг «Бинг-Банга» на большой площади уже все гудело. Я велел Вердье стоять около кассы и заставлять входящих гасить сигареты. По обыкновению, он не задал мне никаких вопросов.

Меня тут знают и не требовали покупать билет, но мне хотелось, чтобы он, как у всех, болтался у меня на пиджаке. Внутри был настоящий ад. Все красное – электрогитары, барабаны, вопящие посетители. Никого не разглядеть, не расслышать. А солнце так раскалило крышу, оставалось если не помереть, то задохнуться. Бу-Бу ощупью отправился искать приятелей. Микки подтолкнул мне Жоржетту, чтобы я потанцевал с ней, и тоже ушел, расталкивая извивающиеся тени. Жоржетта начала крутить бедрами, я не отставал. Бесновался оркестр – пятеро в брюках с бахромой, лицо и грудь разрисованные. Бу-Бу сказал потом, что эти «Апачи» – хорошие ребята.

Я уже невесть сколько топтался на одном месте с Жоржеттой. Музыка сменялась, я весь взмок и боялся одного – что это никогда не кончится. Но прожектора враз погасли, свет стал почти нормальным, и измученные «Апачи» тихо заиграли слоуфокс. Я видел, как девушки и парни с прилипшими ко лбу волосами отходят к стене и садятся прямо на пол, и заметил также, что Микки нашел Эну. Как я и чуял, она приехала с Жоржем Массинем, но мне это было уже безразлично, поверьте.

5

На другой день к вечеру она сама явилась в гараж.

Когда после ливня, затопившего улицу, она вошла с велосипедом, я лежал под мотором и видел только ее ноги. Однако я сразу догадался, что это она. Ее ноги приблизились, и она громко спросила, есть ли тут кто. Я лежал на салазках и передвигался с их помощью. Снизу мне было видно, что она вопреки тому, что болтали, в трусиках. Белых. Спокойно посмотрев на меня сверху вниз, она сказала, что сломала велосипед, но не отодвинулась ни на шаг. Я попросил ее отойти, чтобы я мог выбраться из-под машины. На это ей понадобилось несколько минут. Я старался как мог изображать неприступного киногероя и смотрел ей только в глаза, никуда больше. Наконец она отступила на шаг, а я выкатился так поспешно, что ей не стоило труда понять: она меня смущает.

Ей очень понравились салазки, и она захотела на них покататься. Чем глупее было то, что она хотела сделать, тем труднее было ей помешать. Растянувшись на пузе, словно плавая, она стала кататься, помогая себе руками, всякий раз вскрикивая, когда рисковала обо что-то удариться. Хозяин ушел за покупками, но Жюльетта была наверху на кухне и не замедлила выйти посмотреть, что происходит.

Жюльетта не любила ее – ни одна женщина, кроме Евы Браун, не любила ее – и принялась поносить разными словами, говоря, чтобы та отправлялась показывать свою задницу куда-нибудь в другое место. Я понял, что хозяин болтнул когда-то лишнее. Жюльетта без ума от своего мужа и боится, как бы его не увели. Потом она вернулась на кухню, крикнув: «Доломай ее велосипед, пусть только убирается отсюда!» И хлопнула стеклянной дверью, отделяющей гараж от квартиры. Когда стекла там нет – наверняка накануне была ссора.

На сей раз стекло выдержало. Что же касается Эны, я уж говорил: когда на нее кричали, она никогда не отвечала. Поднявшись и поправив запачканную одежду грязными руками, взглянула на меня глазами школьницы: «Ну и ведьма эта хозяйка». Я снял переднее колесо, осмотрел камеру – не понадобилось и опускать в воду: она была даже не проколота, а разорвана. Я спросил, как это случилось, но она лишь подняла левое плечо и не ответила.

Жертва

1

Я танцую с Пинг-Понгом. Микки меня попросил. Танцую, но совсем не оттого, что люблю Микки. Хотя он мне и не противен. Просто я в долгу перед ним, и все. Бывает. Увидел на дороге мою мать и остановил свой желтый грузовик. Дело было в феврале. Она потом сама рассказала. Он спрашивает: «Куда это вы в эдакую слякоть?» – «В город, отнести документы в муниципалитет и получить свою грошовую пенсию». А идет снег, между прочим. Показать в кино, так в антракте стоило бы продавать салфетки для соплей. А он ей: «Ладно, сейчас развернусь и отвезу вас». Тут она давай хныкать: «О, что вы, зачем же вам беспокоиться». Моей матери хоть в глаза плюнь, все равно она будет твердить вам: не беспокойтесь. Дело в том, что Микки ехал домой, а моя фефела шла под горку, рискуя по гололеду свернуть себе шею и все на свете. Вот Микки и говорит: «Ладно, что мне стоит скатать туда?» И начинает разворачиваться, грузовик елозит, буксует, покамест окончательно не застревает посреди дороги.

Битых два часа они таскали ветки и всякий хлам под колеса. Микки очень беспокоился, но не за себя, и все повторял – она так рассказывает: «У черт, когда мы приедем, все уже будет закрыто». И тут ему стало до того обидно, даже начал биться головой о дверцу машины. Представляю, моя мать при этом сказала: «Вот видите, сколько беспокойства из-за меня». Короче, отвез он ее в город да еще ждал сто лет перед мэрией, пока она не вышла оттуда со своей муровой пенсией, а после доставил обратно в деревню. Я никогда не забываю отдавать свои долги, стараюсь расквитаться и за хорошее, и за плохое.

В Блюмэе Микки просит меня потанцевать с его братом. А сам идет с Жоржем Массинем играть в шары. Ладно. Танцую с его братом. Здоровенный парень, выше Микки, весь потный. Говорит, хочет пить. Ладно. Идем в кафе на площади и стоим там целую вечность, пока до меня доходят его намерения Но когда я говорю, что пусть не волнуется, я все поняла, он, видишь ли, давай обижаться. Ладно. Пересекаем молча площадь, у него каменное лицо, и он бросает меня у «Бинг-Банга» – должен уйти. Ладно. Затем я танцую час или два, как вдруг самый младший из них, Бу-Бу, хватает меня за руку и со злостью спрашивает: «Что ты сделала нашему брату?» Вот зануда! Я ему грамотно объясняю, куда он должен убраться вместе со своим братом и всем семейством. Тогда, окончательно взбеленившись, тот начинает орать во всю глотку.

Выхожу на лестницу, люди пялятся, со мной Мартина Брошар, Жижи, Арлетт, и Мун, и приятели Бу-Бу, Жорж Массинь, и еще кто-то. Я снова говорю Бу-Бу, что ничего не сделала его брату, ну ничегошеньки. А он опять орет: «Тогда почему он ушел с таким видом?» Когда на меня кричат, я научилась, чтобы сдержаться, думать о постороннем. О чем угодно. О том, что я бью кого-то сама, что катаюсь по земле или рыдаю. Ненавижу людей, которые нападают на меня. И говорю про себя: «Погодите, ангелочки, обождите немного, вот поднаберусь сил, тогда в подходящий момент и в подходящем месте вы увидите, кто Эна такая».

Итак, сижу я на лестнице, сжав голову руками, и Жорж Массинь спрашивает: «Что случилось?» Мартина объясняет: «Она ничего не сделала, разве вам не понятно?» Тогда говорит один из приятелей Бу-Бу: «Она оскорбила его семью, я это сам слышал» В общем, все чего-то говорят. А я гляжу на ту сторону площади, на платаны, на фонтан, и мне плевать решительно на всех. Жорж Массинь кладет руку на плечо Бу-Бу – успокоить его, но тот освобождается, словно от чумного, и, весь красный, хрипит: «Не тронь меня. Посмел бы ты до меня дотронуться, будь мои братья здесь? Они бы набили тебе морду, мои братья». Жорж с огорчением качает головой, садится рядом со мной и говорит: «Черт побери, было так весело. Что случилось? Ничего не понимаю».

2

Вечером мы всей оравой едем в город есть пиццу. Я смеюсь. Не перестаю себя уговаривать и стараюсь вести так, чтобы никто ничего не заметил. В какой-то момент Жорж Массинь говорит: «Ты совсем бледная». Я отвечаю: «Устала». Бу-Бу нет с нами. Но он все время у меня перед глазами – сидящий на стенке над пропастью. Когда я встала тогда, мне достаточно было толкнуть его руками в грудь, чтобы он упал навзничь, как часто бывает со мной во сне. Он разбился бы, и ему сколотили бы гроб. И они бы все уже начали страдать.

В полночь мы с Жоржем бросаем остальных. Проехав километра два, он останавливает свой грузовичок на дороге и хочет затащить меня в кузов. Я говорю: «Не сегодня, не хочу». Он ворчит, но отвозит домой.

Моя дуреха еще не легла спать. Сидит себе на кухне и шьет мне платье. Ее красивое лицо освещено лампой. Сначала я говорю: «Все дерьмо, надоела ты мне», потому что она спрашивает, откуда я пришла. Потом хватаю и рву все – ткань, шитье, себя, ее, все-все. Она же только шепчет по-немецки какую-то чушь своим спокойным красивым голосом, сидя выпрямившись около стола и, как обычно, сложив руки на животе, со знакомой мне всю жизнь слезинкой в уголках глаз. Кричу: «Черт возьми! Да пошевелись же ты! Ну что мне такое сделать, чтобы ты хоть раз влепила мне пощечину? Я хочу, чтобы ты меня побила, хочу, понимаешь?» Но эта мямля, как всегда, ничего не понимает, сидит, как статуя, со слезами на глазах, словно спрашивая, кто я такая и что с нами происходит. В конце концов я сажаю ее и говорю: «Ну будь хорошей, иди ко мне». Становлюсь на колени, прижимаюсь к ней и шепчу: «Мама, мамочка». И так как ей это стыдно, сама расстегиваю ее лиф. Больше всего на свете я люблю ее запах. Беру ее левую грудь и целую. Она не смотрит на меня, уставилась в пустоту и только гладит по голове и нежно что-то шепчет. И я снова становлюсь маленькой девочкой, которая сосет грудь своей дорогой мамы.

Она всегда первая встает с места и кладет мою голову на стул, чтобы не сделать больно. Слышу ее шаги, она поднимается к себе. Я больше не плачу, встаю, иду к раковине и мою лицо. В зеркале вижу красные глаза, у меня жалкий вид, растрепанные волосы. Тихо говорю себе: «Прекрати. Ты ведь упрямая. Упрямее всех на свете. Им это дорого обойдется». Блестящая струя воды из крана разбивается на тысячу брызг. И говорю перед зеркалом: «Спокойно. Хорошенько все обдумай. Надо быть хитрой. Времени хватит».

3

Проснувшись, снова вижу Бу-Бу на блюмэйской стенке. Лежу неподвижно в постели и размышляю. Рядом с лицом садится муха. Прогоняю. Думаю о Пинг-Понге, старшем из всех братьев. Сколько ему – тридцать или тридцать один? Микки был слишком мал, когда это случилось. О Бу-Бу и речи нет. Единственный, кто может мне помочь, – Пинг-Понг. У него большие сильные руки. Его руки я запомнила лучше всего.

Мать открывает дверь и говорит: «Я принесу тебе кофе». Я протягиваю к ней руки и прошу сесть рядом. Она смотрит в пустоту. Я спрашиваю: «Какой это был день?» Она переспрашивает: «Что – какой?» – хотя отлично знает, о чем я говорю. Я продолжаю: «Сама знаешь. В ноябре 1955 года». Она что-то устало бормочет, качает головой и хочет встать. Я хватаю ее за руку и уже громче говорю: «Какой это был день?» Она умоляюще смотрит на меня, боясь, что услышит кретин через коридор, и говорит: «Не помню, какой был день. Середина месяца. Суббота». Я говорю: «Я найду календарь за 1955 год». Мы молчим. Я беру ее за руку, но она продолжает смотреть в пустоту. На ней темно-синий фартук, потому что она идет убираться к Ларгье. Затем тихо высвобождает свою руку и уходит.

Минутой позже я спускаюсь вниз на кухню в своем белом махровом халате, все-таки заказанном ею у «Трех швейцарцев», иначе я бы от нее не отвязалась. Она говорит: «Я собиралась нести тебе кофе». Я обнимаю ее сзади, я умею быть ласковой, и тихо шепчу: «А если я их всех изловлю и накажу, ты не будешь против?» Она вся дрожит. Я так люблю ее запах. Потом продолжаю: «Так ты не станешь возражать?» Не оборачиваясь, она кивает головой, и тогда я поворачиваю ее к себе. Но она не хочет смотреть мне в глаза. Это очень красивая женщина, с нежной и теплой кожей и длинными волосами, которые закалывает на затылке, и они обрамляют ее лицо мадонны. Только заскорузлые и огрубевшие от стирки руки выдают ее возраст. А так и не догадаешься, что ей сорок восемь. Я спрашиваю: «Ты была знакома со старшим Монтечари до его смерти?» Сначала она с удивлением качает головой: «Он ведь умер десять лет назад, а мы здесь только около года». Потом до нее что-то доходит, она отстраняется со страхом в глазах и глухо говорит: «Ты с ума сошла. Я знаю мадам Монтечари и ее сыновей. Это хорошие люди». Мы сидим, глядя друг на друга, и я приказываю себе молчать, надо все сделать самой, иначе она помешает. А та повторяет: «Это хорошие люди». Говорю: «Я никого не обвиняю. Ты меня не поняла». Достаточно одного слова лжи, чтобы ее успокоить. Она еще смотрит три секунды мне в глаза, потом отворачивается к плите, наполняет чашку и кладет туда полтора куска сахара, разломав пальцами один кусок пополам. А затем уходит на весь день. Я уже прикидываю, как мне действовать. Пока я моюсь в оцинкованной лохани, муха садится прямо перед носом. Отгоняю. Думаю о Пинг-Понге, у которого большие сильные руки.

Итак, я беру секач в одну руку, переднее колесо велосипеда в другую и говорю себе: «Остерегись. Пути назад не будет». И одним взмахом взрезаю шину, да так, что она уже ни на что не сгодится.

4

Затем Эна отправляется к Пинг-Понгу в гараж чинить велосипед. Потом он ведет ее к себе во двор. Она надела бежевую юбку клеш, темно-синюю водолазку с небольшим дельфином на груди. На ней белые трусики с кружевами, пусть-ка разглядит. Ноги ее уже загорели, и он до того балдеет, что надевает на колесо старую шину. Затем в окне своей комнаты Эна стаскивает водолазку и показывает ему свои прекрасные груди, и он стоит за изгородью навытяжку, как оловянный солдатик, а она все время спрашивает себя, неужели он сын того негодяя, может, просто несчастный болван, которого лучше оставить в покое. Ненавижу себя, когда начинаю пасовать, убить себя тогда готова. Потом едем в ресторан. За столом он все время болтает. Но совсем не о том, о чем я думала: «Даст ли она мне себя трахнуть?» На самом деле все иначе. Даже трудно сказать, как именно. Мне и приятно, и грустно. К тому же при нем нет того золотого портмоне. Он держит деньги смятыми прямо в кармане брюк. Я думаю: «Может, портмоне у Микки или Бу-Бу? Или мать прячет в шкафу, ведь это ценность». Я лично никогда не видела этого портмоне, но убеждена, в мгновение ока его признаю. Оно сделано из двух золотых кругов с защелкой и закрепленной на них двадцатифранковой монетой с изображением Наполеона. Пожалуй, я всегда боялась увидеть это портмоне.

Пинг-Понг смуглый, широкоплечий, мускулистый. У него наивные глаза, с виду очень молодые. Мне нравится его походка, но больше всего волнуют его руки. Я смотрю на них, пока он ест, и думаю, что через час или меньше они будут ласкать меня, тискать. Так бы хотелось испытывать при этом отвращение, но чувствую совсем обратное. Я выпила самую малость, но мне нельзя пить. Я начинаю реветь, снова хочется стать маленькой девочкой и сама не знаю, чего еще.

На обратном пути я выплакала все слезы. Думала, он остановит где-нибудь машину, откинет сиденье и повалит меня. Я бы уступила, а затем большим камнем размозжила бы ему голову. Но он ничего такого не делает. Передо мной славный Пинг-Понг. Он интересуется Эной, пытается понять, что ей надо. Ну и болван! В какую-то минуту он попытался уличить меня во лжи из-за красной каскетки Микки. Однажды, уж не помню по какому поводу, мне рассказала о ней Мартина Брошар. Быстро смекнув, я заявила, что видела ее на нем год назад и что надо было слушать в ресторане. Он проглотил и это. Кажется, ему нравится, что я принимаю его за придурка. Он желает видеть меня такой, какой сам придумал.

Затем он хочет проехать, не останавливаясь, мимо своего дома. Приходится просить его остановиться. Ну и дела! Держась за руки, идем через двор, и, чувствую, из-за матери и всего святого семейства ему неловко вести меня в дом. Мы одновременно произносим: «В сарай». Внутри темно. Он говорит: «Тут есть лампочка, но она не горит». Проходит целая вечность, прежде чем он продолжает: «Да так и лучше, потому что если ее зажечь, то уже не погасить. Срывай провод, коль не хочешь разориться». В конце концов он оставляет меня и топает в дом за керосиновой лампой.

Пока его нет, нахожу лестницу, а наверху – колченогую, пропыленную кровать. Вернувшись, он говорит, что это свадебная постель его тетки. При свете лампы я в своем розовом платье, наверное, кажусь ему бабочкой. Пинг-Понг принес пару чистых простыней. Когда они с Микки были маленькие – это он рассказывает, – то приходили играть в сарай, воображали, что кровать тетки – это старинный пароход в Америку: «Пока он плыл вверх, – объясняет он, – по Миссисипи, крокодилы сожрали у него две ноги и немало пружин». Он неловко стелет простыни, а я жду неподвижно, заложив руки за спину. Лампа стоит на старом стуле. Внизу у входа различаю темную массу механического пианино. Издали оно менее красиво, больше по размеру и тяжелее, чем в описаниях матери. Не хочу на него смотреть, хочу забыть о его существовании. Я хочу, чтобы Пинг-Понг ласкал меня. Мне ужасно грустно.

5

Дышу ртом. Сарай пахнет старыми высохшими досками. Пинг-Понг спит на другом конце кровати, повернув ко мне лицо. Тихо похрапывает. Грудь у него волосатая, рот красивый, как и у остальных братьев. Мы оба голые. У меня болит затылок. Моя мать, я уверена, не спала всю ночь. А о том кретине и говорить нечего. Мне охота по нужде, и я чувствую себя грязной.

Стараясь не разбудить Пинг-Понга, встаю. Свет сюда проникает из слухового окна. Лампа погашена. Бесшумно спускаюсь по лестнице. Теперь хорошо видно прогнившее механическое пианино. Не исключено, когда-то оно было, как говорит моя мать, зеленым. Но об этом сейчас можно только догадываться, все облупилось. После долгого пребывания на свежем воздухе оно совершенно почернело и потрескалось. Большая заводная ручка, когда-то золоченая, теперь тоже черная. И на крышке можно разглядеть букву «М» в завитушках с каждой стороны. Прикасаюсь к ней рукой.

На улице раннее утро Мадам Монтечари неподвижно стоит на пороге кухни в черном переднике. И наблюдает за мной. Я совсем голая. Мы долго смотрим друг на друга. Затем я осторожно иду по камням, мне немного холодно, но приятно. Присев у стены, вижу: госпожа Монтечари резко отворачивается и исчезает в доме.

Спустя несколько минут снова лежу возле Пинг-Понга. Услыхав, как чихает на улице мотор грузовика, он просыпается и говорит: «Это Микки. Весь аккумулятор угробит, прежде чем увидит, что не включил зажигание. Каждое утро одно и то же». Спустя целую вечность грузовик отъезжает. Пинг-Понг ищет часы, сунутые куда-то при баталии, и говорит: «Микки отвозит Бу-Бу в коллеж. Значит, сейчас восемь или восемь пятнадцать, – и целует меня в плечо. – Обычно я сам открываю гараж в полвосьмого». Затем натягивает брюки и идет за кофе. Когда он уходит, я надеваю свое розовое платье. Теперь мне стыдно выходить в нем. Скатав в комок трусики, засовываю их в сумочку Не люблю по второму разу надевать вещи, если они уже были на мне хоть пять минут.

Пинг-Понг возвращается с кофейником и только одной чашкой. Сам, говорит, попил на кухне Спрашиваю: «О чем ты думал, пока нес кофе?» Он смеется, грудь у него голая, и говорит: «О тебе». Я продолжаю: «И что же ты думал?» Сидя на постели, он пожимает плечами и смотрит, как я наполняю чашку, стоящую на стуле, где прежде была лампа. Наконец странным, едва слышным голосом спрашивает: «Скажи, ты еще придешь?» Надо бы ответить не знаю, подумаю. Но к чему? Говорю: «Если хочешь». И подхожу к нему. Он снова забирается под юбку, как ночью, и не скрывает удивления, не обнаружив там трусиков. Он снова хочет меня, вижу по глазам, но говорю – нет. Тогда он надевает рубашку и отвозит на «ДС» домой. Я стою у ворот, пока он разворачивается у кладбища, и молчу, руки даже не поднимаю, когда он проезжает мимо и пялится на меня.

Свидетель

1

Она хорошая девочка. Я вижу это по ее глазам. Она их не прячет, и я тоже. Поскольку я не слышу, мои считают, что и не вижу. Она же – нет. Она прекрасно знает, что я отлично все вижу, что наблюдательна. С первого дня я поняла, что она хорошая девочка. Ведь не взяла же мои деньги, которые я приберегаю на похороны сестры и на свои собственные. Нашла она их в кафельной печке в моей комнате. Правда, положила по-другому. Так я поняла, что они были у нее в руках. Я ведь глазастая.

Я немало сделала в своей жизни таких бумажников из коробок для сахара, еще когда мы были девочками и жили в Марселе. Хорошее было времечко. Я сказала девочке, что Марсель после Парижа самый красивый город в мире. Я была в Париже только раз вместе с мужем на Международной выставке 1937 года. Всего одну неделю. В отеле у нас была прекрасная комната с газовой конфоркой для приготовления кофе. Мой муж занимался со мной любовью весь день, и это напоминало новое свадебное путешествие. Я говорила ему: «Так на тебя действует Париж, негодник!» Он смеялся, смеялся. Он был старше меня на десять лет, а мне тогда было двадцать девять. Муж купил мне перед отъездом два платья, да еще одно я сама купила. Он погиб 27 мая 1944 года во время бомбежки Марселя. Мы жили на углу улицы Тюренн и бульвара Насьональ на четвертом этаже. Во время бомбежки он был рядом со мной и все сжимал мне руку, без конца повторяя: «Не бойся, Нин, не бойся». Говорят, его тело нашли под обломками, а меня там, где что-то осталось от второго этажа, рядом со старухой, у которой оторвало голову. Она была не из нашего дома. Просто непонятно, как она в нем очутилась.

Сидя в своем кресле, я часто вспоминаю те последние мгновения, когда держала руку мужа. Сама не пойму, как могло случиться, что нас оторвало друг от друга. У меня в жизни не было другого мужчины, я даже ни разу не взглянула на другого. Ни до, ни после. А мне было тридцать шесть лет, когда он погиб, и, даже глухая, я могла снова выйти замуж. Сестра говорила мне: «Найди себе работящего одинокого мужчину и выходи за него». А я не могла и думать об этом и только плакала.

Моя сестра порядочная дурочка. У нее тоже не было другого мужчины, кроме мужа. Она тоже не вышла снова замуж. Что же она тогда болтает? А ведь была еще красивее меня. Однажды Флоримон и Микки нашли в сарае письма моего свояка, написанные им в 1940 году, когда его мобилизовали и он наконец стал французом. Пока ее не было дома, мы перечитали их. Мы так хохотали, что едва не надорвались. Он был не больно грамотен, наш бедный Лелло, но страшно скучал без нее. После нескольких слов привета односельчанам он писал только о своей тоске. В общем, это были любовные письма. Потом нам было немного стыдно, что прочитали их. Однако, когда вечером все оказались за столом, нас словно прорвало, мы не могли остановиться и корчились от смеха. Он писал о ее белоснежном теле. Наверное, вычитал где-то эту фразу и нашел ее подходящей. Нам было дурно от смеха. Моя сестра сердилась, ничего не понимая. Бросила все и отправилась спать. «Белоснежное тело». С чего, спрашиваю вас, он это взял?

Однако моей сестре повезло больше, чем мне. Лелло покоится на деревенском кладбище, она может сходить туда прибрать могилку в понедельник днем и рассказать ему о том, что происходит кругом. Мой бедный муж похоронен в Марселе. За последние десять лет я была там только дважды: на похоронах его брата, часовщика-ювелира, который, однако, не был хозяином магазина, а затем на велогонке с участием Микки, когда Флоримон и Анри Четвертый взяли нас с сестрой туда. Вечером Микки выиграл отборочные соревнования, схватил много призов и повез нас на Корниш угостить рыбой. Домой возвращались поздно. Мы были очень довольны. Я тем, что побывала на могиле мужа, все там прибрала и посадила цветы, а остальные – и я тоже – тем, что Микки победил. На крыше машины были привязаны два его велосипеда, и я все время боялась, что они упадут по дороге.

2

Утром мне помогает одеться сестра. Бывают дни, когда сильно болят ноги, а то и руки. Она же помогает спуститься на кухню и сесть в кресло. Флоримон и Микки отправляются на работу. Бу-Бу сдал экзамен по французскому, говорит, что справился. Мы ждем результатов. А пока он все утро спит или читает у себя в комнате.

Застелив постель, девочка обычно спускается вниз к девяти часам. Отправляется за ванночкой в чулан и собирается мыться. Сестра говорит, что на это уходят все ее силы. Моя сестра дурочка. Однако с тех пор как погиб мой муж, она относится ко мне безупречно. Но все равно она глупа. Я спрашиваю девочку: «Как дела?» Она склоняет голову набок и отвечает: «Ничего». В первый раз, когда она залезла в ванночку, мне стало не по себе, я не смела на нее глядеть. Теперь все иначе. Как мне, старой дуре, было не понять, что ей просто больше негде мыться? Она ведь не такая, как ты, когда была молодой. Затем она сливает воду с помощью тазика в раковину и надевает белый махровый халат. Волосы мокрые, лицо блестит, и сразу видно, что ей нет и двадцати.

Иногда она витает в облаках, думая о своем, но когда я встречаю ее взгляд, то вижу, что ей по душе мое присутствие. При этом она только усмехается, улыбается или приподнимает плечико. Ей очень хочется выглядеть человеком, которому на все решительно наплевать. Я не слышу ни плеска воды, когда она моется, ни того, что она отвечает сестре, когда та говорит с ней, но ее носик тогда словно заостряется и голубые глаза сужаются. Однако мне кажется, что я читаю ее мысли. Я никогда не видела ее матери по прозвищу Ева Браун, потому что она из Германии, – люди ведь так глупы! Мне бы хотелось, чтобы она пришла к нам в гости. Я просила сестру пригласить ее, но та ответила: «Ее мать такая же дикарка, как и Эна».

После мытья девочка, взяв полотенце и ментоловые сигареты, идет во двор, чтобы позагорать у колодца. Чуть позже в пижаме спускается Бу-Бу. Он единственный целует меня по утрам и неизменно говорит: «А ты совсем не меняешься». Затем готовит себе кучу бутербродов – с медом, маслом, вареньем, еще с чем-то, и мать наливает ему кофе с молоком. Парень добавляет туда ложку-две растворимого кофе, сока или какой-то бурды – ему все нипочем. Всю эту еду он глотает, уставившись в одну точку, словно думая о чем-то важном, и тогда напоминает Микки. Только Микки никогда не был так прожорлив. Затем сам моет чашку, как его учили, на секунду застывает перед стеклянной дверью, но все же откидывает занавеску, чтобы увидеть лежащую у колодца девочку, и поднимается к себе в комнату.

Я вижу – да это легко понять и не только в моем возрасте, – что девочка волнует его. Но он хорошо себя держит с ней. Я замечаю, что за столом он всегда угадывает, что она хочет, она ведь плохо видит, и он передает ей солонку с таким видом, будто ему противно смотреть, как она ее ищет. Но он неизменно внимателен к ней, в то время как остальные сидят, уставившись в телевизор. Мне кажется, что она все делает нарочно. Однажды, когда мы остались одни, она написала: «У меня глаза – для декорации. Я даже своих ног не вижу». – «Почему же ты не носишь очки?» – спрашиваю я. Она пишет: «А мне плевать на ноги». Во всяком случае, она прекрасно во всем разбирается и не видя. И ей приятно внимание Бу-Бу.

3

Проходят три дня, прежде чем я снова оказываюсь наедине с Элианой. В старости нетерпение только подхлестывает человека. Она надела новое, сшитое ее матерью белое платье с сине-бирюзовой выделкой под цвет глаз. Собирается повидать свою учительницу из Брюске и хочет успеть на трехчасовой автобус. Сестра стирает у колодца. Бу-Бу ушел после обеда в горы с Мартиной Брошар и другой, неместной девушкой собирать лаванду. Мадам Брошар умеет делать деньги: сушит лаванду, фасует ее по пакетикам и продает туристам как саше для бельевых шкафов. Не знаю, какая из двоих нравится Бу-Бу больше, но убеждена, что он лазает по горам вовсе не для того, чтобы обогатить мамашу Брошар. Короче, они ведь молоды.

Я говорю девочке: «Прежде чем придет сестра, хочу поговорить с тобой». Утром и вечером, а также всякий раз, уходя из дома, она чистит зубы перед раковиной. Она делает знак, что не может ответить. Эта девочка удивительно чистоплотна во всем, что касается ее лично. Однажды сестре даже стыдно стало, когда та, поглядев на стакан, молча отправилась его ополоснуть. Остальное Элиану не трогает. Посуда может лежать немытой целый месяц, она уйдет на улицу и станет есть там, держа тарелку на коленях. За это сестра ненавидит ее еще больше. А мне смешно.

«Перестань чистить зубы и подойди ко мне», – говорю ей. Она смотрит на меня с полным пасты ртом, затем, поглядев в сторону колодца и откинув занавеску, выполаскивает рот, вытирается полотенцем и подходит ко мне. Клянусь, она знает, что я собираюсь ей сказать. «Сядь». Она берет со стула подушку, кладет на пол рядом с креслом и садится, по привычке обхватив колени руками.

Я запускаю пальцы в ее тяжелые красивые волосы. Она откидывает голову, и я словно слышу, как она говорит: «Ты меня растреплешь, я четыре года потратила на то, чтобы причесаться». Я теперь знаю ее манеру выражаться. Никогда не услышу ее голоса, и это еще одно сожаление, которое унесу в могилу. Сестра рассказала мне, какой у нее голос. Она назвала его «кислым», «девочки-притворщицы». Сказала также, что девочка говорит с немецким акцентом. Это меня удивило. Я спросила у нее и узнала, что она делает это нарочно, чтобы казаться интереснее. Клянусь вам, если бы ее не было, то ее бы стоило выдумать.

Я говорю: «Я не растрепала тебя?» Она отвечает что-то вроде: «Ладно. Говори, что надо». Я отвечаю: «Я уже рассказала тебе о своей молодости, о Марселе, Сессе-Ле-Пэн. Ты меня слушала. Но ты не спрашиваешь о том, что тебя интересует. Спроси же». Она не шевелится и не отвечает. Я продолжаю: «Ты ведь хочешь знать, кто был водителем грузовика, доставившего механическое пианино в ноябре 1955 года, за восемь месяцев до твоего рождения. Я не так глупа, как ты думаешь. У меня много времени для размышлений».

Состав преступления

1

Они приехали в середине дня. Солнце стояло высоко над головой. В горах выпал снег, покрыв пихты перед домом. Однако солнце было жаркое, как в апреле. Я знала, что к вечеру погода испортится, налетит северный ветер и снова пойдет снег. Уж в погоде разбираюсь. Я ведь дочь крестьянина. Родилась в Фиссе, что в Тироле. Все думают, что я немка, но я австрийка. Французы считают, что это одно и то же. Они прозвали меня Евой Браун.

Еще девочкой, лет двенадцати-тринадцати, я с матерью и двоюродной сестрой Гердой мыла полы в большом берлинском отеле «Цеппелин». Однажды портье, неприятный человек, норовивший шлепнуть меня всякий раз, когда я недостаточно быстро проходила мимо него, сказал: «Посмотрите, там на улице Ева Браун». Мы все бросились к огромным окнам и увидели молодую блондинку, выходившую вместе с другими дамами и офицерами из министерства напротив. Я запомнила ее хорошо причесанные белокурые волосы, небольшую шляпку, мягкое выражение лица. На улице было полно серых автомобилей. Конечно, то была никакая не Ева Браун. Директор герр Шлаттер, добрый человек, сказал нам: «Не стойте тут. Уходите». Это было на Вильгельмштрассе, самой красивой улице Берлина, напротив министерства авиации. В холле гостиницы над лестницей висело изображение цеппелина, напоминающее огромную почтовую марку в 75 пфеннигов. А до этого я жила в Фиссе, что в Тироле. Знаю толк в земле, небе и горах.

Когда они приехали, я стояла на опушке леса. Я видела, как грузовик ползет вверх, делая виражи. Была суббота, ноябрь 1955 года. Я поняла, что они заблудились. За четыре километра до Аррама есть развилка, и автомобилисты часто ошибались. А так к нам никто не заезжал. В руках у меня заяц, попавшийся в силки Габриеля, которые он установил в двадцати метрах от тропинки, ведущей к нашему дому. Под старой американской шинелью на мне была только комбинация, а на ногах – старые резиновые сапоги. Провозившись целый день в доме, я, вероятно, только что умылась и, увидев в окно попавшегося зайца, вышла, даже не одевшись, ведь сюда обычно, никто не заезжал.

Я пошла навстречу грузовику. В кабине были трое, но вылез только водитель. Верзила, коротко стриженный, в куртке с меховым воротником. Он сказал: «Мы, видно, сбились с пути. Где тут Аррам?» Изо рта у него шел пар, хотя солнце было жарким, как в апреле. Мне было 27 лет. Я стояла, одной рукой придерживая полу шинели и с мертвым зайцем в другой. Я сказала: «Вы поехали не туда, куда надо, после развилки. Вам бы повернуть налево и ехать вдоль реки». Он кивнул в знак того, что понял. Его удивил мой акцент, и он глазел на мои приоткрытые коленки. Не знаю почему, я добавила «извините». Те другие тоже глазели на меня. А этот сказал: «Отличный попался заяц». Оглядев дом и горы вокруг, добавил: «Тихо тут у вас». Я не знала, что ему сказать. Было тихо, снежно, и только мотор тарахтел на холостых оборотах. Наконец водитель выговорил: «Ну ладно, спасибо. Мы поедем». И залез обратно в грузовик. Обождав, пока они развернутся и уедут, я пошла обратно в дом.

Я была одна с предыдущего дня. Раз в три недели Габриель уезжал к своей сестре Клеманс в Пюже-Тенье. Меня она не желала принимать. По моему виду и по тишине в доме водитель, наверное, понял, что я одна. Но это не вызвало у меня тревоги. В те времена я была очень застенчива, куда больше, чем теперь, но совсем не пуглива. Слишком много страха пережила я в последние месяцы войны.

2

Вернувшись домой, Габриель нашел меня на полу скорчившейся под шинелью. Ногами я упиралась в дверь и пришла в себя, когда он попытался ее открыть. Он был недоволен тем, что свет на улице горел всю ночь. Я поджала ноги, и тогда, войдя, он увидел меня, грязные тарелки и бутылку на столе и лишился голоса. Он поднял меня и отнес на постель. Простыни и одеяла валялись на полу. Он поднял их, укрыл меня, лег рядом, чтобы я не дрожала, и все говорил: «Не может этого быть. Не может быть». Сквозь окно пробивался дневной свет, и мне показалось, что я спала долго-долго. Открыв глаза, когда пришел Габриель, я удивилась, что я не в подвале, где спала последние недели в Берлине. А ведь прожила в этом доме больше девяти лет.

Он пошел сварить кофе. Я слышала, как он разжигает печь. У него было достаточно времени, чтобы поразмыслить по поводу беспорядка в комнате, потому что, вернувшись, он только сказал: «Мерзавцы! Я пойду за жандармами». На нем были пальто и шарф. Я выпила большую чашку кофе. У меня болели распухшие губы и правый глаз. Накануне я не обратила на это внимания, но, когда Габриель провел рукой по моему лицу, поняла, что там, где меня били, остались следы. Он спросил: «Ты их знаешь? Они здешние?» Я отрицательно покачала головой. Тогда он повторил: «Я пойду за жандармами». Но я знала, что он никуда не пойдет. Облегчая ему отступление, заметила: «Даже если их найдут, мне все равно не поверят. Они предупредили, что скажут, будто я сама хотела». Он, не глядя на меня, только нервно качал головой: «Ведь всякому ясно, что тебя били». Тогда я сказала: «Ты тоже ведь бил меня. И тоже оставались следы». И добавила спустя минуту: «Ничего не делай. А то все узнают и будут над нами смеяться». Сидя на постели, он ударил себя кулаком по коленям, но ничего не ответил.

Он долго сидел неподвижно. Потом, не поворачиваясь ко мне, сказал: «Я найду их. И убью своими руками». Я знала, что и этого он не сделает. Ему тогда было 33 года, а когда мы познакомились – 23. Этот человек всего боялся. Он очень гордился своей работой дорожного смотрителя, считая, что защищен мундиром и законом. Но, кроме меня и нескольких бездомных бродяг, никто не вызывал его гнева. Сердился только, когда речь шла о деньгах. Он был больше скупердяем, чем трусом, вот почему я перестала его любить. Я только раз попросила его жениться на мне – в 1946 году, как раз накануне рождения нашего ребенка. И больше никогда к этому не возвращалась, чтобы не навлекать на себя гнев его сестры Клеманс, имущество которой он унаследует. Речь идет о ее доме в Пюже-Тенье и трех гектарах виноградника.

Все воскресенье мы пробыли в доме, чего с нами не случалось уже давно. Он обещал вычистить улицу перед мэрией и дорогу, по которой дети ходят в школу, но не пошел. Умывшись и одевшись, я увидела в зеркале рассеченную бровь и на той же стороне вспухшую губу. Вокруг правого глаза был синяк – такой же, как однажды в Фиссе после укуса осы. Хотя я простыла, это меня не беспокоило. Я быстро поправляюсь. Но увидела я себя такой в зеркале, и захотелось плакать. Следы на руках и ногах были не так заметны, не то что синяк на левом плече от удара одного из них в пристройке. Боль от этого удара я чувствовала особенно долго.

Я как можно подробнее рассказала все Габриелю на его, чужом мне, языке. Весь вечер он ходил взад и вперед, забрасывая меня вопросами, способными причинить ему только боль, и все время пил, повторяя, что «убьет их собственными руками». Я перемыла посуду, привела дом в порядок, накормила кур. На минуту мне даже стало смешно от сознания, что жизнь продолжается и что вроде бы ничего не случилось. Ходивший за мной по пятам Габриель спросил: «Почему ты улыбаешься?» – «Не знаю, – ответила я. – Это нервы». Он опустил голову, еще покружил по комнате, а затем решительно пошел за сапогами и кожаной курткой. «Я вызову доктора. Ты меня не знаешь. Они заплатят мне за твое лечение».

3

Я познакомилась с Габриелем в апреле 1945 года, когда мы с мамой бежали из Берлина и с потоком других беженцев направлялись на юг. Это произошло в одной деревне, под утро, около Хемница. Между Хемницем и Торгау, сев в разные грузовики, мы уже потеряли мою кузину Герду, которая была старше меня на три года. А в то утро я потеряла и мать. Думаю, она направилась на запад в сторону Касселя, где у нее были друзья, и погибла по дороге.

Когда я впервые увидела Габриеля, он походил на бродячую собаку. На нем был длинный черный непромокаемый плащ с одним рукавом, шерстяная шапочка, натянутая на уши. Он пил воду у колодца в деревне, названия которой уж не помню. Я тотчас поняла, что он француз. Мне тоже хотелось пить, но он не отходил от колодца до тех пор, пока моя мать не огрела его своей сумкой.

Мы пошли дальше втроем. Я немного говорила по-французски, потому что уже встречала в Берлине таких же, как он, присланных на принудительные работы. Я поняла, что он тоже идет на юг. Мать сказала, что пойдет поискать ветчину, ей сказали куда. Тогда ей было столько же, сколько, мне сейчас, – 45. Светлые волосы, уложенные узлом с помощью шпилек. Старенькое черное пальто с воротником из выдры. Такой я видела ее в последний раз. Я еще не понимала, конечно, что рада оказаться далеко от Берлина, гордилась знанием французского языка и была убеждена, что все уладится. Что мы найдем грузовик и в нем достаточно горючего, чтобы довезти нас до Дуная. Мать часто повторяла: «Как увидишь Дунай, все неприятности кончатся». В какой-то мере ее слова сбылись. Только Дунай, который мне пришлось увидеть, оказался далеко от Линца в Австрии, куда мы шли.

Когда налетели американские самолеты и стали бомбить деревню, в которой стояла колонна солдат, мы с Габриелем побежали по узким улочкам, и какой-то офицер затолкал нас в грузовик, грозя расстрелять на месте. Тогда-то я и потеряла мать. Я кричала, что в деревне осталась моя мать, что ее надо обождать, но грузовик отъехал, и я потеряла ее. Названия той деревни я не помню. Не помню и какой был день. Стоял апрель. Близ Хемница. Накануне, в сарае, она собиралась идти в Кассель, где у нее были друзья. Может, она думала, что я об этом вспомню и отправлюсь туда же. Я писала в Кассель, в Фисс. Ее там не оказалось.

Спустя дней десять я увидела Дунай около города Ульма. Это была большая серая река, похожая на другие реки. Габриель радовался, что тут французские войска и над городом реет сине-бело-красный флаг. На мне уже была теплая американская шинель, снятая в поле с мертвого. Французский офицер увел Габриеля поговорить. Я осталась в железнодорожном депо и на другое утро нашла Габриеля на путях. Они его избили, потому что он не хотел стать солдатом, и я ему сказала: «Не плачь, не плачь. Мы пойдем в Фисс, ко мне на родину, там я всех знаю».

4

В детском саду она была Элианой Девинь, в школе в Брюске – тоже. Она бы никогда ничего не узнала, если бы мы не поехали в Гренобль. Ее уже лечили в ближнем городке от близорукости, но от очков у нее начиналась мигрень, и Габриель, чуть выпьет, обзывал ее «четырехглазой». Не со злости, ведь моя дочь постепенно заполнила всю его жизнь. Вот только выпив, он впадал в невероятную тоску, и было трудно понять, шутит ли он над малышкой или ненавидит ее за то, что так любит.

Даже присущая ему скупость не касалась ее. Уже двух-трех лет от роду она все время ходила за ним по пятам, повторяя: «Мой папуля», – и тот ни разу ни в чем не отказал ей. Возвращаясь домой, он вытаскивал из карманов куртки то, что она просила, – сначала игрушки, а потом и серебряное сердечко, которое до сих пор у нее.

Она была ласковым и послушным ребенком, но богом для нее был ее папа. Когда он хвалился ей, как пересек всю Германию, она, сидя у него на коленях, восхищенно смотрела на него голубыми глазами. В этих случаях ужин мог затянуться на два часа. Я говорила: «Пора спать, завтра рано вставать». Она приказывала мне молчать: «А ты дай мне поговорить с папой». Он смеялся и, крепко обнимая, целовал ее, чувствуя себя сильным. Даже мне, хорошо его знавшей, казалось тогда, что он сильный, мужественный и лучше, чем я о нем думаю. В младших классах она очень гордилась, что он смотритель и что ее однокашники смолкают при нем. Она очень им гордилась.

Однажды Габриель сказал мне: «Я узнавал насчет глаз малышки. Ее надо отвезти в Гренобль». Так она и узнала, что ее фамилия Вик. Окулист выписал ей рецепт на имя Элианы Вик. Моя дочь ничего не сказала. Просто взяла листок раньше меня и побледнела.

Мы отправились пообедать в ресторан при гренобльском парке, и она спросила: «Почему у меня не папина фамилия?» Рядом с ней сидела овчарка, которую она кормила под столом мясом. Габриель ответил: «Это все из-за войны. Я объясню тебе потом». Перехватив взгляд дочери, я поняла, что в наказание за грехи Бог начинает посылать мне новые испытания. Она быстро подсчитала и возразила: «Когда я родилась, война давно кончилась». Мы продолжали обедать, но Габриель расстроился и напустился на официанта из-за счета. Элиана молчала. Не зная ее, можно было подумать, что она занята лишь овчаркой. Габриель повторил: «Я тебе объясню». Она поглядела на него и кивнула головой в знак согласия. Она очень хотела ему верить. Габриель сказал: «Пошли. А то опоздаем на поезд».

Приговор

1

Закрываю за собой дверь, оставив глухарку на кухне, и пересекаю двор. Ноги у меня не гнутся. Иду в своем новом, шелестящем при каждом шаге платье, вся опустошенная, словно кровь ушла из тела. Матерь всех скорбящих выжимает у колодца белье и, похоже, спрашивает, куда это я намылилась. Но я не отвечаю.

Сразу за воротами меня начинает мутить. Прислоняюсь к стене и приказываю себе стоять прямо, а то какая-нибудь шваль из деревни увидит. Болит затылок, в глазах потемнело, и слезы бегут. Непонятно, как может земля вдруг ужаться до такого маленького кусочка, на котором я сейчас стою? Проходит, наверно, тысяча лет, прежде чем наконец прихожу в себя и вижу, что опустилась на колени.

Потом, как обычно, боль проходит.

Встаю. Послюнявив руку, вытираю колени. Нахожу упавшую матерчатую сумку. Зачем это я вышла на улицу? Ах да – поехать в Брюске к моей учительнице мадемуазель Дье. Но нужда в этом отпала. Я просила ее выяснить, кто были те люди на грузовике, которые приезжали в ноябре 1955 года в Аррам. Теперь знаю. К тому же эта дубина, головой ручаюсь, ничего не узнала. Она – староста, единственный в деревне образованный человек, никому и в голову не придет рыться в ее книгах, пока не перестанут расти леса и их не начнут жечь. Небось кусает по ночам подушку, вспоминая, что я ей пообещала в прошлый раз, если она вставит всего-то ерунду в запись о моем рождении. Она же ответила, что сама знает, что хорошо, а что плохо. И упрямо нудила, что мой отец неизвестен. Ну идиотка! Прямо думать о ней не хочется.

Под раскаленным солнцем иду по своей тени вдоль дороги, пока меня не догоняет на своей развалюхе – кто бы вы думали? – Меррио, пенсионер-железнодорожник. Со скрипом притормозив, он поправляет свои густые седые волосы и обращается ко мне как к Деве Марии. Я отвечаю, что иду не в город, а к Массиням. И, вся такая любезная, натянув юбку на коленки, сажусь в машину, спасибо, господин Меррио, просто цирк! В его колымаге пахнет кошками, и приходится кричать. Он и кричит: «Вы выходите замуж за Пинг-Понга?» Я кричу в ответ: «Да. У меня зудит в одном месте». – «Что такое?» – не понимает тот. Ну в точности глухарка. Только я в тысячу, миллион раз меньше люблю его, чем старушонку. Да ладно. Он кричит снова, что убили его кота, и причитает по поводу людской злобы. Я качаю головой, мол, мне его страшно жаль, но слушать не слушаю. Боюсь лишь, что старый дурень снова вообразит себя на рельсах и проглядит вираж.

2

На дороге меня подбирает первая же огромная легковуха. Я разбираюсь в машинах, но эту не знаю. Водителю далеко за тридцать. На нем белая водолазка, слишком длинные для его возраста волосы. Он открывает мне дверцу, я сажусь, говорю «спасибо», такая вся милая, какой умею быть, и мы катим. Отмечаю, что в машине прохладно, и он объясняет, что работает кондиционер. Делаю знак, что оценила. Он адвокат и едет к жене и пятилетнему сыну в Систерон. Конечно, парижанин. Они сняли дом, а окна не запираются. Ночью из-за ветра это ужасно неприятно. Жена боится воров. Взятый напрокат цветной телевизор не включают – вот уже десять дней, как никто не является поставить антенну.

Проезжаем Анно. На стенах уже расклеены плакаты к 14 июля. Мой тип включает радио. Обожаемый Жан Ферра поет: «Мы будем спать вместе». Чтобы похвастаться своим стерео, тип включает динамики то сзади, то спереди. Я прошу: «Не надо, не надо, дайте послушать». Он обижается и молчит до Баррема. Там он угощает меня в придорожном кафе. Рассказывает свою жизнь, своей жены, очень красивой, как принцесса Грейс, и сына. Потом мы отправляемся дальше, и вплоть до Диня мне так же интересно с ним, как и прежде.

В половине седьмого он высаживает меня на большой площади, где назначили свидание все легковые машины, грузовики и мотоциклы департамента. Первая же улица, широкая, полная кафе и магазинов, и есть тот самый бульвар Гассенди. Даже Погибель, коли доедет до Диня, найдет его.

У кафе «Провансаль» она начнет, конечно, психовать, не видя, где можно поставить машину, но в конечном счете найдет стоянку. Это огромный шумный холл вокзального типа с опилками на полу, прилипающими к подошвам. Хозяйка продает табачные изделия. А то, что она хозяйка, видно по тому, как тщательно отсчитывает сдачу. Я говорю: «Здравствуйте, мадам, я нездешняя» и всякое такое, а затем: «Вы знаете господина Лебаллека?» Она его знает, у него лесопилка при выезде из города: идите все время прямо. Вручая клиенту пачку сигарет «Житан» и дважды проверив сдачу с десяти франков, она говорит: «Вот так-то», уже позабыв обо мне. Тогда я произношу наугад: «Я ищу также его шурина», она бросает: «Туре?» Я повторяю – шурина. И своим видом, способным растопить лед, даю понять, что больше ничего не знаю. Тогда она изрекает: «Ну да, Туре, агент по недвижимости. Он шурин Лебаллека». Я выдавливаю: «Вот как» таким убитым тоном, что она добавляет: «У Лебаллека только одна сестра, значит, у него только один шурин, не так ли?» Тем временем у стойки скапливаются покупатели, а наш разговор ей уже наскучил. Она говорит: «Это напротив, немного выше». Я благодарю, но она уже не слушает, не смотрит на меня и мечется как чумная, чтобы наверстать упущенное время.

Не дав на себя наехать, пересекаю бульвар, лавируя среди застрявших машин, оглашающих воздух воплями сирен. На тротуарах, как в Ницце или Канне, полно людей, собравшихся здесь исключительно для того, чтобы мешать вам пройти. Все в шортах, и толстые матроны с пластиковыми сережками в ушах занимают все пространство. Я рассматриваю вывески и через четверть часа нахожу агентство по недвижимости. Чтобы избавиться от солнца и толпы, толкаю стеклянную дверь и, не раздумывая, вхожу.

3

Погибель дожидается меня не на террасе и не в зале кафе, а на улице, с прошлого года расхаживая по тротуару среди пешеходов, принимающих ее за центрифугу. Она приглядывает за машиной, а то вдруг угонят. Как я и думала, на ней ярко-желтая плиссированная юбка, прозрачный корсаж с оборками ни к селу ни к городу, а светлые волосы собраны на голове под желтым бархатным бантом. Клянусь, если ее увидит продавец птиц, то посадит в клетку.

Разумеется, первое, что она говорит мне, это – как гадко, очень гадко заставлять ее ждать на тротуаре. За кого ее тут примут? И сразу начинает выуживать у меня, что случилось. Чтобы она заткнулась, говорю: «Вы такая красивая, когда захотите, такая шикарная – и все из-за меня. Покажитесь-ка!» Она пожимает плечами, дуется, но краснеет до ушей. Беру ее за руку, идем по тротуару. «А машина?» Отвечаю: «Никуда не денется. Я хочу есть». Та с дрожью озирается, словно бросает на произвол судьбы тележку на четырех колесах, в которой подыхает ее мать.

Почти на углу бульвара мы находим маленькую пиццерию. Обе выбираем пиццу с анчоусами и омары. Я отправляюсь в туалет, мою руки и немного привожу себя в порядок. По возвращении вижу на своем месте квадратный пакетик, обвязанный золотой тесемкой. Я улыбаюсь ей. Она сидит немного бледная. Молча развязываю пакет, и тут она меня буквально убивает: в желто-синей коробке я нахожу флакон с чернилами «Ваттерман».

Заливаюсь слезами. Единственно, что четко вижу при этом – так ясно, что чуть не кричу и не катаюсь по полу, не в силах вынести, – это его, его. В старой кожанке. А себя около голубой кафельной печи в Арраме. Слежу, как он наполняет чернилами подаренную мне ручку. Его темные кудри в беспорядке, и он посматривает на меня, улыбаясь ямочками на щеках, как всегда: «Может быть, ты станешь теперь лучше учиться». И через миг я вижу лес, слышу запах опавшей листвы и влажной земли, знаю, что в руках у меня лопата, что случится весь этот кошмар и я закричу.

Я закричала.

4

И вот, проснувшись, понимаю, что мне двадцать лет.

Выпив на кухне кофе с глухаркой и матерью всех скорбящих, прогоняю Бу-Бу из душа, а затем, вымывшись, поднимаюсь к себе, натягиваю белые шорты и белую водолазку, надеваю босоножки и иду к маме.

Она примеряет мне подвенечное платье. Узнать в нем то, которое было на Жюльетте, уже невозможно. Повсюду, как я просила, сделаны оборки. В нижней комнате, столовой, я вижу свое отражение в большом зеркале. Такая высокая, тоненькая очень нравлюсь себе. У бедной дурехи слезы на глазах, когда она видит меня в этом платье. Она придумывает новые штуки, чтобы мой задок выглядел еще соблазнительнее. Пока она шьет на машинке, глотаю свою любимую кашу и вдруг слышу: «Я хочу тебя кое о чем попросить, но только не сердись». Она, видите ли, обдумала то, что я, когда познакомилась с Пинг-Понгом, ей сказала, и обеспокоена. Мадам Ларгье, у которой она убирается, описала ей покойного Монтечари. Словом, она хочет увидеть его фотографию.

Остаток жизни после этого мы сидим молча. У меня колотится сердце, а она перестала шить. Говорю: «Папаша Монтечари не имеет отношения к этой истории, я теперь уверена». Она отвечает: «Уверенной могу быть только я. Так что принеси его фото». Когда она такая, мне хочется кататься по земле. Кричу: «Что за черт! Ты решила расстроить мою свадьбу? Что ты надумала?» Она отвечает, не глядя на меня и рассматривая свои потрескавшиеся от стирки руки: «Если возникнет малейшее сомнение, я не допущу свадьбы. Я все расскажу. Я поклялась в церкви». Вываливаю кашу на стол, натягиваю шорты, водолазку, босоножки и, растрепанная, хлопаю дверью.

Чтобы дойти до Монтечари, нужно пять-шесть минут. Еще минута на то, чтобы ошарашить сломанный динамик просьбой дать фото ее любимого мужа, похороненного в Марселе. Она спрашивает: «Зачем? Зачем?» Я отвечаю, что попрошу сделать по нему портрет масляными красками. Хочу, мол, преподнести ей подарок. Она хнычет, как дурная, и лопочет: «Только тебе могла прийти в голову такая мысль. У тебя доброе сердце, ты поступаешь, как оно велит». Я снимаю со стены в ее комнате снимок, даже не вынимая из позолоченной рамки, и беру в своей комнате достаточно большой конверт. Еще одна минута уходит на то, чтобы утешить старую галошу. Я говорю ей: «Только никому не рассказывай. Это будет наша тайна». Она лобызает меня в щеку своими сухими губами и так сильно сжимает руку, что я вскрикиваю: «А черт! Перестань, мне больно».

5

Во второй половине дня Пинг-Понг увозит меня на гаражной малолитражке в город за подарками. Я в джинсах и белой блузке. Ему нужно сразу вернуться в деревню, чтобы покопаться в своей «делайе». На прошлой неделе он притащил откуда-то разбитый «ягуар» – трое пассажиров этой машины, писали газеты, накрылись. Он купил его за гроши, объяснив, что мотор еще хорош, можно переставить. В городе он прихватил механика по имени Тессари, работающего у Лубэ, мужа Лулу-Лу. Молва идет, что он классный мастер. Сходя на площади, говорю: «Смотри, не пытайся с ней встретиться, чтобы вспомнить былое». Он ржет, как дурной. Ему нравится, когда я ревную.

Я несу фото мужа глухарки к знакомому парню по фамилии Варекки, которого все зовут Вава́. Он работает в типографии, а летом снимает туристов на террасах кафе. Он соглашается на будущей неделе перерисовать за сто франков портрет, и то лишь ради меня. А соглашусь позировать ему голая – тогда бесплатно. Он, конечно, шутит, а я отвечаю – посмотрим. В цехе полно народу. Я прошу сделать все поярче, это для дорогого мне человека, и чтобы рамку не испортил. После чего спускаюсь по лестнице, держась за перила, как старуха, потому что боюсь упасть и сломать ногу.

Затем занимаюсь подарками. Захожу в три магазина и, ни раздумывая долго, беру то, что мне предлагают, и еще какую-то дрянь, которую непременно хочет моя мать, – тогда она хоть станет думать о чем-то другом. В четыре на почту, но за окошком Жоржетта, а при ней я не могу звонить. Говорю ей: «Здравствуй, как дела?» – и беру для отвода глаз десять марок, а звонить иду в кафе напротив кино.

На стенках кабины нацарапано много полезных вещей. Лебаллека нет на месте, его поищут. Голос в трубке кажется мне знакомым тысячу лет. Кажется, я осторожничаю, обращая внимание на голоса, лица, малейшие детали. Все очень четкое отпечатывается в моей птичьей голове. Говорю: «Извините, господин Лебаллек, это учительница, помните?» Он помнит. Спрашиваю, не потеряла ли я у него серебряное сердечко. На цепочке. Он отвечает: «Я подобрал его в кабинете и сразу подумал, что это ваше. Я узнал ваш адрес у шурина, но не нашел номера телефона». Я говорю: «У меня нет телефона. Я звоню из кафе». Он роняет: «Да?» – и я жду еще тысячу лет. В конце концов он спрашивает: «Хотите, чтобы я выслал бандеролью, или сами заедете?» Я отвечаю: «Предпочитаю заехать сама, только не знаю когда. Я очень люблю эту вещь. Да к тому же будет повод повидать вас снова, не так ли?» Проходит еще тысяча лет, прежде чем он произносит «да» и ничего больше, только «да». Продолжаю: «Я рада, что вы нашли эту вещицу. Может быть, и глупо звучит, но я была почти уверена, что она у вас». Голос мой слегка дрожит – ровно сколько надо. А у него ничуть, только стал более низким, нерешительным. «Когда вы приедете в Динь?» Я нежно отвечаю: «Какой день вас устраивает?» Если он и после этого станет брыкаться, я выколю ему глаза, клянусь жизнью. Но он не брыкается и долго молчит. «Где вы, господин Лебаллек?» Он отвечает: «Во вторник после полудня мне надо быть в банке. Я могу привезти, куда скажете». Теперь молчу я, чтобы он осознал, что мы поняли друг друга. Затем говорю: «Я буду вас ждать на углу площади Освобождения и бульвара Гассенди в четыре часа. Там есть стоянка такси, знаете? Я буду на противоположном тротуаре». Он знает. И так же нежно продолжаю: «В четыре. Идет?» Он отвечает «да». Я говорю – хорошо – и жду, чтоб он повесил трубку первым. Мы больше не произносим ни слова.

Выхожу из кабины. Ноги ватные. На душе пусто, и я словно заморожена, но щеки горят. Выпиваю за стойкой чай с лимоном, притворяюсь, будто погружена в список свадебных покупок, механически складываю цены. Я не в силах ни о чем думать. Подходит поболтать сын хозяина, мы знакомы. Около пяти я снова на улице. И долго таскаюсь по солнцу. Снимаю маленький красный шарф и, глядя в витрину, повязываю голову.