Сигналы

Жарова Валерия

Быков Дмитрий Львович

«История пропавшего в 2012 году и найденного год спустя самолета „Ан-2“, а также таинственные сигналы с него, оказавшиеся обычными помехами, дали мне толчок к сочинению этого романа, и глупо было бы от этого открещиваться. Некоторые из первых читателей заметили, что в „Сигналах“ прослеживается сходство с моим первым романом „Оправдание“. Очень может быть, поскольку герои обеих книг идут не зная куда, чтобы обрести не пойми что. Такой сюжет предоставляет наилучшие возможности для своеобразной инвентаризации страны, которую, кажется, не зазорно проводить раз в 15 лет».

Дмитрий Быков

Глава первая

Союз пяти

1

9 сентября радиолюбитель Игорь Савельев поймал сигналы с пропавшего самолета «Ан-2».

Вышло это так: в час ночи, любимое свое время, когда еще не тяжелеет голова, он сидел у себя в гараже, где была оборудована отличная любительская радиостанция с японской комплектацией, с позывным R9C8WN, где R обозначала Россию, 9 — Свердловскую область, 8W — город Пышва, а что обозначала N, вам пока знать не надо.

В час ночи на частоте 145,17, которая на его памяти сроду не использовалась, он услышал громкий и трагический женский голос, сказавший ему:

— Отец, молись за меня.

2

МЧС располагалось на улице имени пыжвинского уроженца, чекиста Журавлева, в одном сталинском доме с управлением ФСБ. Был вторник, Савельев работал с трех, почему и мог засиживаться ночью в гараже, — и, толком не выспавшись, к десяти утра с записями сигналов на флешке пошел докладывать. Дежурный выслушал его без эмоций и отвел к начальнику поисково-спасательной службы.

— Кгхм, — сказал тот. — Ну, вы оставьте, я послушаю, конечно.

— Но там… там действовать надо, — неуверенно предложил Савельев. Он не умел давить на собеседника, тем более военного.

— Если надо, будем действовать, — объяснил начальник. — Вам спасибо, дальше нам видней.

— Я просто хотел… как-то поучаствовать, возможно…

3

Теперь надо прояснить связь между Игорем Савельевым и пропавшей руководительницей «Местных» Мариной Лебедевой, двадцатилетней активисткой-общественницей, улетевшей с компанией больших боссов якобы встречаться с массами, а на деле париться в баньке. Вся верхушка перовского отделения «Инновационной России» явилась в шесть вечера на аэродром и потребовала борт. Председателю ИР Дронову в Перове не принято было отказывать, но начальник аэродрома Крючников заартачился. Он сказал, что нет летчика. «Вызови!» — заорал Дронов, который явно был уже хорош, хоть прямо об этом не писали. Дронов был человек таинственный, появился в Перове недавно, и знали о нем только то, что в Москве у него паутина высших связей. Савельев ничего о нем не знал и не интересовался.

Крючников вызвал пилота, но тот отказался взлетать, упирая на технику безопасности: в «Ан-2» ни при какой погоде нельзя запускать больше двенадцати человек, а этих было тринадцать, и все, кроме Марины, грузные. Дронов опять заорал, и Крючников на собственный страх и риск сказал пилоту: не связывайся. Тяжело разогнавшись, они улетели в долгий зеленый закат, и больше их никто никогда не видел.

Фотографию Марины Лебедевой Савельев увидел на следующий день в перовской газете «Глобус». Есть женщины, заставляющие нас вспоминать, как мы живем, и сразу представлять другую жизнь, которая тут же начинает казаться реальной. Всякий спросил бы: что делать ангелу в «Инновационной России»? Но где же и быть ангелу, как не в аду, на переднем крае борьбы? Марина Лебедева принадлежала к тому типу святых, которые раздают себя всем, потому что мужчина никакой святости, кроме блуда, не понимает. Савельев сразу в ней увидел эту жертвенность, которую изображают столь многие — но понимающий человек разберется с первого взгляда. Он понимает, где шлюха с запросами, а где ангел с печальным детским ртом углами вниз, полуприкрытыми глазами и выражением сладостной обреченности. Савельев сразу понял, что найдет и спасет Марину Лебедеву, и потому в душе не очень удивился, поймав сигналы.

Он знал, что даже там, в дымной сырости начальственной баньки, Марина Лебедева будет двигаться среди жирных мохнатых тел как сияющий ангел; и в тайге станет наложением рук укрощать голодных медведей, и когда увидит его — в первых рядах спасателей, — немедленно все поймет и останется с ним. Савельев не полюбил бы другую. Вот почему из МЧС он направился в «Глобус» и попросил пятидесятилетнего рослого очкастого ответсека, похожего на советского агронома, принять от него информацию.

Ответсек сам его слушать не стал, а откомандировал на третий этаж к корреспонденту Вадиму Тихонову, специалисту по скандалам и происшествиям. Тихонову было двадцать четыре года, и по меркам «Глобуса» он был человек опытный. К двадцати шести годам журналисты либо переезжали в Екатеринбург, либо уходили на телевидение, либо выбирали литературу и спивались. Других путей из «Глобуса» не было. Можно было, конечно, пробиться в ответсеки, но нынешний явно не собирался умирать, да и как посмотришь на него — за что бороться-то? Раньше был еще вариант с политтехнологией, но тогдашние политтехнологи исчезли как класс, а новых набирали уже не снизу. Тихонов понимал, что года через два ему придется менять профессию, поэтому к обычной самоуверенности провинциального новостника в его случае добавлялась легкая тревога, а так как он не пил сильно, по-настоящему, — глушить ее было нечем. Свежий человек мог принять ее за любопытство и даже азарт, но коллегам все было ясно. Сейчас Тихонов выслушивал слезную жалобу пенсионера Блинова. Сын Блинова взял на себя вину за ограбление магазина, хотя был, разумеется, почти не виноват. Он поступил благородно. Сажать его вообще не следовало, тем более что и украли они всякой ерунды тысяч на тридцать, но он сел, оказался в колонии под Перовом и погиб там во время пожара. Теперь со старика Блинова требовали компенсацию, потому что загорелись личные вещи осужденных, якобы по вине Блинова-сына, который погиб и потому не мог оправдаться. Весь ущерб списали на него, и Блинов-отец должен был теперь выплатить сто двадцать тысяч рублей, которых у него не было. Он не понимал, как возможна такая ужасная, библейская, иовская несправедливость: сначала у него несправедливо посадили сына, потом сын погиб и теперь был посмертно должен. Тихонов все это выслушивал по седьмому разу. Ему казалось, что комната пропиталась запахом горелого зэковского имущества. Вероятно, так пахло в аду. Тихонов представил себе, как выглядела бы книга Иова в русском варианте.

4

ИРОС, как называла она себя (будто бы по созвучию с древнегреческим «герои»), была партией долгожданных хунвейбинов, на которых не потянули ни «Наши», ни «Молодогвардейцы», ни прочая шушера. Эти собирались не на Селигере, а на Валдае, как одноименный клуб. Попасть на их сборища не могла даже пресса, проваренная в кремлевском пуле до последней степени подлости. Сведения о них не публиковались, а разглашались, не распространялись, а просачивались, не навязывались, а дозировались. Спонсировал их глава крупнейшей монополии, не будем называть имен, седовласый голубоглазый знаток пяти языков, включая два древних, образцовый славянин, заставивший всех женатых сотрудников своей корпорации креститься, венчаться и поститься. После дискуссий об инновациях все предавались боевым искусствам. Ездили туда не прыщавые недоучки, а продвинутая молодежь плакатной внешности; обсуждалась не борьба с врагами, а стратегические планы. Единственный репортаж со съезда ИРОСа — проходил он, в виде исключения, в Москве, — прошел по «Вестям-24» и занял три минуты. Ясно было, что пришли люди, не любящие шутить, молодые технократы умеренно-нацистских взглядов, осуждавшие Сталина разве что за избыток сентиментальности. Все они, в отличие от прежней неокомсомольской мелкоты, считались профессионалами. Их называли то движением, то партией, но в парламент они не торопились. Называли их также иродами — после статьи Крошева «Инновационная Родина», — но Крошева в двух шагах от дома, в центре, на людной улице избили так, что ИРОС перестали трогать. Богатейшие люди страны жаждали вписаться в их ряды, но брали с разбором. Говорили, что Стахов (которого Перельман называл недосягаемой величиной) и Глобушкин (единственная русская Нобелевка по физике за последнее десятилетие) читали лекции иросам на Валдае, а престарелый историк наших космических прорывов Жабин намекал в «Комсомолке», что в ИРОСе собралась чуть не вся элита советского Байконура. Теоретиком ИРОСа считался Гаранин, автор трехтомной «Геополитики», от которой в ужасе стонали все его бывшие коллеги по истфаку; стонать-то стонали, но дружно признавали, что Гаранин — голова, полиглот, переводчик с латыни и урду, а в свободное время — живописец, предпочитавший рисовать древних воинов в подробном вооружении. О его коллекции ножей ходили легенды. Он был высок, аскетичен, безупречен.

Среди всеобщего балагана последнего пятилетия ИРОС была единственной обещанной силой, внятно представлявшей себе будущее. Страна рисовалась ей гигантской шарашкой, где работали прикормленные интеллектуалы, большинство с идеями; секретным подотделом ФИАНа, где изобретают сверхбомбу, попутно укрощая термояд; мировое господство не обсуждалось — оно предполагалось. Подразделения «Инновационной России» плодились по городам-миллионникам, в Новосибирске на нее молились, и если над Сколковом не измывался только ленивый, к ИРОСу всерьез относились даже те, кто при слове «геополитика» крутил пальцем у виска. Там собрались хоть и больные на всю голову, а профессионалы, — и Дыбенко на РСН уже сказал, что если они так хорошо понимают в своих областях, чем черт не шутит, может, и в политике разберутся? Лахнин не подтверждал, но и не отрицал членство там. Медведева, шептали в кулуарах, туда не приняли.

Савельев всего этого не знал, но чувствовал ауру, и аура была нехорошая, примерно как у Анненербе, как если бы там, против обыкновения, признали ядерную физику.

В Перове, когда ближе к выборам здесь все в той же обстановке дозированной секретности создали отделение ИРОС, во главе его оказался Дронов, которого почти никто не видел. Его якобы прислали с самого верху. Говорили о возможной реставрации, расконсервации и полной модернизации Перовского турбинного завода, а самые доверчивые — о Перове-60 с его изделием номер раз, как звали его между собой перовцы; как звали его в Перове-60 — не знал никто, потому что до таинственного города никто из них не доехал. До него, по слухам, надо было сутки добираться пешком либо двое суток в обход, оплыв крюк по реке Бачее на моторной лодке, и то бы внутрь не пустили; вообще он был как Китеж — где-то есть, но никто не видел, впускают только праведников. В Перове-60 был один радиолюбитель, но о секретном Савельев не спрашивал, а мужик не распространялся. Раз только сказал, что скоро все повернется к возрождению, — но в стране, в мире или в масштабах Перова-60, не уточнял. Как бы то ни было, нужда в изделии номер раз настала снова, и это бросало кровавый отсвет технократической зари на все затеи Дронова, включая баньки.

— Я думаю, Игорь, вам не надо про эти сигналы никому говорить, — предложил Тихонов.

5

Нет смысла описывать шквал непрошеных советов, язвительных комментариев и личных выпадов, который обрушился на Савельева сразу после публикации тихоновской статьи на сайте «Глобуса» 24 сентября со стандартным редакционным постскриптумом типа «ни за что не отвечаем, но мало ли». Свой брат радиолюбитель на тихом, никому не ведомом форуме в худшем случае высказал бы осторожное сомнение, но тут все были специалисты, в жизни не видавшие рации, и кто такой Савельев — они понятия не имели. В результате он за три часа огреб три сотни обвинений в полной своей несостоятельности, авантюризме и стремлении к дешевой славе. Савельев никогда не питал иллюзий насчет сетевой публики и человеческого рода в целом, но тут он завелся. Ему сообщили, что голоса поддельные, запись монтирована, а рация на самолете неизбежно сломалась бы при падении, потому что как же иначе? Набежали люди из Москвы, достоверно знающие, что медведей вокруг Перова нет. Казачий атаман Сыропяткин, держатель бензоколонки в Новохоперске, сообщил тут же, что никаких атаманов в Перове нет, поскольку они не признаны Большим кругом Всевеликого войска Донского, а если бы и были, то давно разогнали бы всех медведей и жидов. Далее обсуждение перешло на жидов и проблемы незаконной миграции.

На радиолюбительском форуме к сенсации отнеслись сдержаннее, но тут забила тревогу областная молодежная газета, срочно перепечатавшая савельевское сообщение и выложившая сигналы на свой сайт. Провисели они там недолго. Уже на следующий день главный перовский эмчеэсник авторитетно разъяснил, что рация на «Ан-2» неизбежно разрядилась бы в ближайшую неделю, что Савельев — известный городской сумасшедший, а местные поисковики сделали для обнаружения самолета все возможное, но они не боги. Клеветы насчет городского сумасшедшего Савельев не стерпел и, наскоро закончив прием больных, отправился в «Глобус».

Там его ждало зрелище в высшей степени странное. Тот самый поисковик, который так пренебрежительно отнесся к его сигналам, лично проводил общее собрание в кабинете главного редактора. Туда же вызвали и Тихонова, а Савельева не пустили. Он прождал два часа в приемной, пока перепуганные сотрудники не начали расходиться. Поисковик, выходя из кабинета, увидел Савельева и отшатнулся.

— Так, — сказал он, багровея, — виновник торжества. Прошу к нашему шалашу.

Он по-хозяйски распахнул редакторскую дверь и запустил Савельева в тесный кабинет, где, казалось, все еще витали вдоль стен флюиды разноса.

Глава вторая

Купчая крепость

1

Русский человек собирается в путь неохотно и медленно. Не путь пугает его, а миг перехода от состояния оседлости к состоянию странствия. Отчасти это связано с погодой, которая редко бывает хороша, а отчасти — с изначальной инерционностью: русский человек по преимуществу домосед, а странствовать он выходит, когда жизнь выгоняет. Уходить из дома — ничего хорошего.

Зато когда инерционность преодолена и пошел он по маршруту, его уже не остановить. Русского человека вообще остановить трудно. Вот они идут, русские люди, надев рюкзаки, неся две палатки — двухместную и трехместную, посуду, термомешки, горелку с топливом, запас лапши на трое суток и четыре банки тушняка; у одного из них охотничье ружье и два ножа, у другого переносной пеленгатор личной сборки, состоящий из антенного блока, процессора диаграмм, блока усреднения и кое-чего еще, о чем непрофессионалу незачем знать. Савельев уверял Дубняка, что брать палатки не нужно, должно же в колхозе быть жилье, но Дубняк исповедовал славянский туризм, а это целая философия. По мысли Дубняка, славяне изначально были туристами, а не унылыми домоседами, странствовали, останавливались в хороших местах, а когда надоедало — шли дальше. В славянском туризме главное — предусмотрительность: все надо носить с собой, потому что жизнь в этих краях состоит из крайних случаев. Дубняк считал, что таскать на себе палатку и термомешки в любом случае благотворно. Он был гением этого дела. Никто лучше его не уложил бы сотню угловатых предметов в единственно возможном порядке, чтобы все застегнулось и ничто не терло спину; никто быстрей его не развел бы костер и не снарядил бы, если потребуется, капкан из подручных материалов. В то, что колхоз имени шестидесятилетия еще обитаем, Дубняк не верил. Как-никак он много ходил по окрестностям Перова.

Погода благоприятствовала, по перовским меркам осень была почти золотая — плюс десять и мутноватое солнце на бледно-сером небе. Они легко прошли пешком три километра от Черноярья до Храпова, сразу за которым, если верить карте, начинались колхозные владения. Никто не встретился им на разбитом проселке, но местность отнюдь не выглядела запущенной: Валя Песенко предполагал, что сразу за Храповом начнется тайга, та уральская редкая болотистая тайга, по которой не пройдет никакая техника, — но хоть колхоз и значился ликвидированным с 1961 года, по сторонам дороги виднелись распаханные поля, скошенные луга, а через час пути наконец появились и люди. Десяток колхозников в одинаковых темно-коричневых куртках, почти сливаясь с местностью, собирали картошку на подходе к деревне Каргинское, где в оны времена размещалось правление. Савельев на всякий случай засек время: первый контакт с местными жителями состоялся в 15.43, и люди в темно-коричневом были им не рады.

— Граждане! — крикнул Дубняк. — Мы поисковики из Перова, ищем упавший самолет! С него пришли сигналы, что он где-то у вас!

Колхозники молчали, странно переглядываясь. Наконец навстречу экспедиции шагнула иссохшая женщина неопределенного возраста и медленно, словно с трудом припоминая, произнесла стихотворное приветствие:

2

Леша Окунев от природы не верил в государство, он родился таким, что всякая внешняя воля, хотя бы и самая благодетельная, была для него нестерпима, а поскольку детство его пришлось на девяностые годы, все вокруг подтверждало его детские предположения. Государство не собиралось защищать граждан, ничем их не обеспечивало, а полноценно передушить, чтоб не мучились, уже не могло. Оно висело на них, как ржавые кандалы. Силу Окунев еще мог уважать, а гниения не переносил. В десятом классе он вступил в партию УРА (Уральских радикал-анархистов), но покинул ее ввиду полной электоральной бесперспективности. Кроме того, он мало верил, что лидер партии Евгений Антонов, остроголовый человек в пенсне, способен будет самораспуститься и сдать все посты после, допустим уж немыслимое, прихода к власти. Окунев закончил уральский истфак, поучился в аспирантуре, ушел оттуда — поскольку узнал про Россию все, что его интересовало, — и принялся менять работы.

Строго говоря, все это была не работа — которая, по определению Бакунина, есть труд самосознающей души для общественного блага, но более для личного роста, — а приработок. Основным занятием Окунева было вытеснение государства из любых сфер, до которых оно пыталось дотянуться, — прежде всего из образования и медицины; теперь, к двадцати шести годам, он и сам затруднялся перечислить летние школы, православные и католические лагеря, кружки, семинары, клубы, в работе которых он поучаствовал. Он выезжал на все стихийные бедствия, спасал от пожаров и наводнений, два сезона поработал в движении ДеБа (дедушки-бабушки), возглавляемом московской студенткой Викой Кунгурцевой, но ушел из-за моральных разногласий: Кунгурцева разместила в Фейсбуке фотографии голой обгаженной старухи из дома престарелых в поселке Красная Крепь, после чего дом разогнали, директора уволили, а пенсионеров, сдружившихся было, раскидали по домам престарелых всей Тульской области. Окунев считал, что фотографировать и выкладывать на всеобщее обозрение голых старух не следует даже ради благой цели, а расформирование дома в Красной Крепи он благой целью не считал — тут была, по его мнению, классическая ситуация из «Защитника Седова», когда государство ради палаческих целей воспользовалось сигналом снизу. С врачом Тимашук, кстати, была та же история. На «врача Тимашук» Кунгурцева обиделась, а ведь Леша ей годился, она его хотела. Но Леше такие строгие столичные красавицы не нравились — он любил девушек попроще, принципов у самого хватало.

В странствиях по горячим, а точней — тлеющим точкам, по торфяным болотам, дымящим в июле, и поселкам, где трубы рвались при первых заморозках, Окунев открыл для себя совершенно иную Россию — не то чтобы подпольную, а параллельную. Она давно спасала себя, мгновенно координировалась, покрылась сеткой раздаточных пунктов, обзавелась тысячами активистов, делившихся в свою очередь на три категории. Первые были святоши, упоенные собственным подвигом, требовавшие абсолютной справедливости, а на деле — благодарности; эти не уживались даже с родителями. Отчего-то — Окунев боялся говорить вслух, отчего, — их особенно тянуло в медицину, к больным, увечным, обреченным, реже к бомжам, лучше бы тоже больным (здоровых бомжей, впрочем, не бывает). Эти отличались невыносимой экзальтацией и, кажется, тайной некрофилией. Вторые были любители экстрима, использовавшие бедствия как источник адреналина; этой корысти они не скрывали и были, в общем, приличные ребята — Леша причислял себя к ним, хотя, кажется, был к себе слишком суров. Третьи помогали потому, что не могли не помогать, и Окунев про себя называл их «провалившиеся». Живет человек, не делая ни зла, ни добра, что по нынешним временам и так немало, но судьба сводит его с больным ребенком либо брошенным стариком, и человек пропадает, ибо сделать ничего нельзя, а существовать по-прежнему он уже не может. Провалиться может не всякий, но тот, кого ничто не удерживает: все знают про больных детей и одиноких стариков, но всех удерживает семья, профессия, нетленка-эпохалка в компьютере, причем эпохалке грош цена и нужна она только для самооправдания; но есть те, кому зацепиться не за что, и сквозь лед быта, на котором мы все худо-бедно удерживаемся, они проваливаются в ледяное густое зловоние, которое, собственно, и есть жизнь, зачем же от этого прятаться. Благо тому, кто ходит по ее поверхности, словно посуху; нет никакой добродетели в том, чтобы проваливаться в выгребную яму, смрад которой ты никак не развеешь; никого не спасешь, а душу свою погубишь — это и есть то добро, от которого предостерегала одного молодого возлюбленного сама, скажем, Цветаева. Но вернуться обратно и жить, словно ничего не происходит, такой душе не дано, вот они и маялись, кидаясь в самые безнадежные ситуации. На глазах у Леши Окунева одна такая женщина — как обычно бывало, лет тридцати, — ударилась в помощь больным сиротам: мало того что сиротам, так еще и больным; потеряла на этом деле мужа, который сначала не одобрял ее увлечения, а потом стал злиться на бесконечные разъезды, запущенный дом, тоскливую муть в глазах жены, — и с легким сердцем, чувствуя себя глубоко правым, сбежал от нее, как от зачумленной, к ртутноглазой девушке без малейших признаков совести. Брошенная жена этого почти не заметила — она гробилась тогда, выхаживая тринадцатилетнего тяжелого эпилептика, нашла ему американских усыновителей, а когда запретили американское усыновление, эпилептик, к тому времени активно писавший в мордокнигу, громко обрадовался и заявил, что ни на что не променяет Родину; его немедленно обласкало «ЕдРо», а впоследствии усыновил губернатор. В публичном дневнике мальчик громко отрекся от благодетельницы, а ей написал прочувствованное письмо без знаков препинания — «Вы же все понимаете у меня нет другого шанса». И она, разумеется, все поняла.

Окунев тоже все понял, но у него быстро образовался профессиональный барьер: жалел он всех, но как-то вчуже. На путях волонтерства, благотворительности и прочего спасения на водах ему встречались всякие чудеса — например, Ратманов; но Ратманов давно исчез, и Окунев не думал, что им еще доведется свидеться.

Медицина еще не описала странный синдром, для которого характерны — всегда в связке — любовь к аббревиатурам, проповедям и телесным наказаниям. Может быть, чем-то подобным страдали идеалисты из числа большевиков. Сектант Тяпкин из Барнаула, народный поэт, часами наговаривал свои проповеди на магнитофон, а свою резиденцию в летнем лагере называл БАЛЕРИНА — Башня Летняя Резиденция Игнатия Начальника; народный поэт Давыдов создал ПОРТОС — Поэтизированное Объединение Теории Общенародного Счастья, — где совместно возделывали землю в Подмосковье, а нарушавших устав пороли с их полного согласия. Там предписывалось не просто писать стихи, но по возможности и говорить ими. Когда ПОРТОС разогнали — уж конечно, не из сострадания к поротым портосам, а из страха перед любым самостоятельным делом, — он получил землю под Харьковом, где дышалось повольней, и создал там поселение СПАРТА — Сельскохозяйственную Поэтическую Ассоциацию Развития Трудовой Активности. Свои поэтические советы людям будущего он издал в пяти томах, в поселении они рекомендовались к заучиванию наизусть.

3

Поселение Иерусалим состояло из пятидесяти рубленых домов, одноэтажных и однотипных, выстроенных на месте покинутой Каргинской. Поисковиков привели в приплюснутую, просторную и плоскую гостиницу — так называли здесь дом для новых.

— Людям же надо посмотреть сперва, — объяснил мужик в тюбетейке, назвавшийся Ратмиром. Таково было его новое имя — от старых все жители Иерусалима отрекались, подписывая купчую крепость.

— Сами приезжают?

— Кто сами, а кого хозяин приглашает, — нехотя сообщил Ратмир. — Меня привезли.

— И что, не могли отказаться? — спросил Окунев.

4

— Один мой знакомый и даже, можно сказать, друг, — рассказывал Ратманов, красный от коньяка, — брал таджиков на работу очень своеобразно. Таджик настроен был на унижения, эксплуатацию и все такое. Гарик делал как? Он говорил: сначала ты должен почувствовать кайф жизни. Таджика везли к Гарику на дачу, кормили там до упада, поили, сколько вынесет (таджики плохо выносят), а когда было видно, что он уже битком и что ему хочется срать и ссать, — сапогами поднимали и заставляли бегать, пока он от напряжения и страху не обсирался. Таким образом он, во-первых, сразу понимал, что любой кайф будет теперь быстро обламываться, и, кроме того, у него надолго появлялось отвращение к еде, не говоря про выпивку. И еще, сверх того, сохранялся образ кайфа жизни, к которому надо устремляться. Я видел однажды, как они у него обгаженные бегали. Это мне несколько напомнило Тацита. Там описана такая казнь — пихали человека в корыто, сверху другое корыто, руки и ноги торчат, голова торчит, и в эту голову его кормят молоком и медом. Если не жрет — выкалывают глаза, так что жрали все. Потом он начинает срать под себя в это корыто, гниет, заводятся черви и за три недели выедают его совсем. Так был казнен царь Митридат.

Мать моя женщина, подумал Окунев. Не Тацит, а Плутарх, не царь Митридат, а персидский воин Митридат, приписавший себе честь убийства Кира, но зачем ему эти тонкости? Он помнит корытную пытку, этого достаточно. К этому списку — аббревиатуры, стихи, колонии — надо добавить пытки; чем изощренней они, тем больше нравятся.

— Я покажу вам сегодня театр, — обещал Ратманов. — На театре сегодня дают Крылова, «Подщипу». Надо, чтобы люди чувствовали восемнадцатый век. Я думаю, что девятнадцатый не был уже золотым. Золотым был век матушки Екатерины. Вот это было просвещение, а не то, что потом. Потом все изгадилось идеей равенства. Это тот величайший соблазн, тот гнойник, от которого пошла вся гниль. Если бы не подлая идея равенства, не было бы ни французской революции, ни русского ада. Революция убивает всех, потому что равны только мертвые. Люди никогда не равны. Посягательство на неравенство — главная трагедия. Крепостничество — единственное спасение для страны, где никто никогда ничего не решал.

Гостевой кабинет, в котором Ратманов принимал почетных визитеров, был украшен пестро и богато: всюду, где можно, висели портреты матушки Екатерины, сцены из античной жизни и концертный плакат Розенбаума с автографом. Чувствовалось, что гости у Ратманова случаются редко — он все-таки еще не осмеливался пропагандировать крепостничество во всеуслышание, — а потому в Иерусалиме принимали только вернейших; висели тут, однако, фотографии Ратманова с областным руководством, и хотя на лице у него была та поспешная заискивающая улыбка, какую всегда надевают жаждущие запечатлеться, приобнимая знаменитых гастролеров или случайно встреченных звезд, — чувствовалось, что он не совсем случайный человек в этих начальственных рядах, что его обществом не брезгуют и где-то даже готовы перенять опыт.

— Поймите такую вещь, — убеждал он, хотя никто ему не возражал. — Ведь в Иерусалиме только те, у кого правда не было выхода. Никакой другой судьбы, поймите. Вариант был один — гибель. Я же их знаю всех. Я подбираю только тех, кому действительно дальше — или петля, или канава. Вот он взял кредит. Они все берут. Их сознание не может мириться с тем, что есть деньги и можно взять. Как он будет возвращать — ему неважно, потому что такие считают на день вперед, это максимум. Они так же рожают, не думая. Им хочется маленького человечка. Мне так и сказала одна, уже вся синяя от первитина: я думала, что у меня будет маленький человечек. Они оба тут сейчас с человечком, он дебил, конечно, но мы выучим. Хотя бы сможет подтираться. Огромный прогресс, у меня своя методика, мне писал академик Лихутин из Москвы, что это передовой опыт. Я хочу его пригласить, чтобы он посмотрел. Поймите, — возвращался он к любимой теме, — не все люди могут отвечать за себя. Вы говорите: наркоман, свобода воли. Но какая воля у наркомана? Когда ему нужна доза, то он животное. У него нет мозга в это время. Его гонит страсть к наркотику и ничего больше. Он убьет мать, отца, сына, у нас один чуть не убил сестру. Вы думаете, я сам их забираю? Их мне сдают. Я никому не отказываю, но у меня все подписываются: если не может подписаться сам — тогда родственники. Я говорю, что у меня жестко. Да, я привязываю, другого метода нет. Если кредитник, он никогда, то есть пока он у меня, не увидит денег. Я все закупаю только сам. Я определяю круг чтения, кино для просмотра, у нас просмотр DVD два раза в неделю. Никто не может выйти. Тяжело тебе? — смотри, все смотри, во что ты мог превратиться! У нас храм, служит отец Терентий два раза в месяц, но, между нами говоря, я мало верю во всякую эту религиозную практику. Верить или не верить может человек свободный. Пока они все верят только в очередную дозу. У них нет воли и ума — я даю им свою волю и ум, потому что государством все это сейчас не востребовано. Я даю им работу, я учу их мыслить, и — да, они моя собственность. Вы думаете, может быть, что я побоюсь это сказать? Я не боюсь, потому что выкупал их из долгов за свои деньги, кормлю на свои, строил все это на свои, пять бригад работало тут… Я мог на все эти деньги купить себе яхты, хуяхты, я мог быть в списке «Форбса», но зачем мне «Форбс»? Моя планка выше. У нас говорили: крепостник. — Он хмелел все больше, уже не от коньяка, но от разворачиваемой перед гостями картины собственного величия. — Но кто сейчас вспоминает, кто знает в действительности, что за люди были эти крепостники? У генерал-фельдмаршала Шереметева было восемнадцать тысяч душ! — Он указал на портрет над своим резным креслом, с молитвенным восторгом возвел на него глаза и поднял рюмку, словно желая показать генерал-фельдмаршалу, что пьет его здоровье. — Он отдал своего сына в заложники при заключении Прутского мира, и сын умер, но мир был заключен. У него за стол не садилось менее двухсот человек. Кормил неимущих, поил солдат лично. Все крепостные были обуты, ухожены. Он делил свою волю, свой разум на восемнадцать тысяч! Мы говорим — крепостники. Но театр Зорича был куплен для императорской сцены! В Кускове у Шереметева-сына было три театра, с такой акустикой, какой не знал Петербург. Крепостники — те единственные подлинные народолюбцы, которых все искали. Что, народник любил кого-то, приносил пользу кому-то? Народник шел баламутить! Крепостник давал образование, — загибал пальцы Ратманов, — давал обувь (его почему-то особенно волновала обувь), стол, следил за здоровьем, потому что кому же нужен больной?! — и заключал браки! Мы говорим: женили не тех, не на тех. Откуда нам сегодня знать? Женили сообразно своим представлениям, совершенно правильным представлениям, потому что знали, как лучше!

5

История съеденного охотника взбудоражила перовские умы в июле, и следствие по ней длилось месяц, пока не стало понятно, что правды от уцелевших не добьется никто. Они были обнаружены мыкшанскими грибниками по чистой случайности — поиски с вертолета ничего не дали, а мобильной связи в мыкшанской тайге не было. Трое отправились на охоту в апреле, в самое глухариное время, когда, впрочем, можно подстрелить и пролетного гуся, и утку, и косулю, — но в то, что они шли охотиться, никто не верил. Слухи об «осиновском золоте» — по имени реки Осиновки, где в 1819 году крестьянин села Уродное Никифор Стремин нашел золотые россыпи, — ходили в Перове и его окрестностях все двести лет, хотя месторождение считалось давно выработанным, а самого Стремина через два года после чудесного открытия съели волки, и осиновское золото с тех пор считалось несчастливым. К моменту национализации приисков там уже почти ничего не оставалось, однако любое везение в этих краях так редко, что тысячи золотоискателей бороздили неласковые берега Осиновки в напрасных поисках золотой отмели. В 1968-м, однако, золото нашли снова, на этот раз южнее, и поиски закипели с новой силой — так что пропавшие охотники явно выждали, пока начнет сходить снег, и отправились отнюдь не за гусями. Родственники отчего-то не слишком о них беспокоились, вдобавок и родни у всех троих почти не было: Сырухин разведен, Ходырин холост, и только у Моренова была любовница с дитем. Она-то и подняла шум в мае месяце, но тут упал «Ан», и поисковикам стало не до охотников. Пятого июля они сами вышли почти к самому Мыкшанску, где и попались на глаза семье местных грибников. Охотников, однако, было всего двое, и куда девался третий — они объяснить не могли. Сначала пошли разговоры о том, что он отстал, потом — что они нарочно разделились, ибо так было больше шансов найти жилье, но перовские обыватели, читатели «Глобуса», почти единогласно решили, что так и не найденного сорокалетнего Сырухина просто съели как самого молодого и нежного — Моренову было под 50, Ходырину 43.

Версия эта, при всей своей жуткости, немедленно закрепилась в умах: во-первых, золотоискателей, в особенности доморощенных, недолюбливали и ждали от них любой гадости, да вдобавок Ходырин был не местный, он приехал якобы поохотиться из Астрахани, а зачем из Астрахани ездить в Перов? Арбузов там, может быть, не хватает? Как бы то ни было, по факту исчезновения Сырухина живенько возбудили уголовное дело, по которому двое спасшихся покамест проходили свидетелями, — но после первого же допроса они бесследно исчезли из больницы, где проходили восстановление после двухмесячных блужданий по тайге, и тут уж растворились бесследно. У любовницы Моренова не было никаких сведений о сердешном друге — она лукавила, конечно, это видно было по наглым ее глазам, обыскали ее перовскую квартиру и дом в поселке Треухино, где жили ее родители, подпол прошли с фонарем, все было чисто. Может быть, они ушли обратно в тайгу, теперь уже навсегда, а может, просто затерялись на бескрайних просторах Свердловской области; в России очень много всего пропадает, почти все навеки, а если и обнаруживается, то по чистой случайности. Иной человек уйдет из дому якобы по грибы, на самом же деле мыть золото, или поедет к любовнице, допустим, в город Актюбинск, ныне Актобе, — а обнаружит себя вдруг в Ахтарске, сидящим на скамейке городского автовокзала, причем сидит он там явно не первый день и ничего не помнит. Где был, кого за это время съел? Жива ли полюбовница в Актюбинске или он оттого и потерял память, что сожрал ее в припадке бешеной ревности и теперь скрывается от правосудия? Иной человек шел в комнату, попал в другую, за триста километров, а почему туда попал — сказать не может, пришла внезапная блажь; двадцать лет спустя вернулся на родное пепелище — семья давно уехала, соседи позабыли, — и с ужасом узнал, что никто его не искал: дело возбуждается по факту трупа, а факта трупа нет, еще не умер или не нашли; пропавшего без вести взрослого мужика не станут искать никакие добровольцы, это девочку малолетнюю ищут с собаками по всему району, подвергают самосуду отчима, который нехорошо на нее поглядывал и наверняка растлил где-то в лесополосе, и находят несчастную через двадцать лет почтенной матерью семейства, почему-то в удивительном поселке с названием Примыкание, Саратовской области; что заставило ее туда примкнуть, или туда все примыкают, кого вдруг закружило по России? Из Карабулака в Октябрьск выехал на поезде некто повидаться с теткой, которая его растила, но по дороге встретил женщину своей мечты, та его опоила, раздела, разула, пихнула в полусознательном состоянии в автобус Равенство — Черные Камни, он по дороге встретил женщину своей мечты, та его накормила, одела, обула, он через год поехал с ней в город покупать новые штаны и другую одежду, в магазине встретил женщину своей мечты, та была пропойца и шлюха, пила с грузчиками, грузчики его избили, раздели, разули, он очнулся в доме у тетки, подобравшей его на улице, но не узнал старуху и только все повторял «Не буду, не буду». Какой роман можно было бы об этом написать, какой скучный, бесконечный, никому не нужный роман, в котором никому не нужные герои ездят по неотличимым местам, и встреча с незнакомцем отличается от встречи с родственником только тем, что родственник при встрече иногда выставляет соленья! Никого нельзя найти, все пошли и не вернулись, особенно если человек ушел из больницы с явным и понятным намерением никогда туда не возвращаться. И в Перове забыли про Сырухина, потому что он был водопроводчик, человек, которого мало кто помнит в лицо.

— Это значит, они в июне там были, — рассуждал Савельев. — У Лосьвы. Но ведь дотуда… я полагаю, километров тридцать?

— Нет, поменьше, — сдержанно отвечал Ратманов, страшно недовольный тем, что его отвлекли от действительно важной темы. — Увидите своего Сырухина, никуда не денется. Но учтите, у него действительно плохо с головой.

— Надо ему объяснить, что он никого не съел, — долдонил Тихонов.