Странный концентрационный лагерь, где собраны люди разных эпох и народов и симпатичные пины. И тех, и других жесточайшим образом контролируют и используют в своих целях омерзительные существа — смержи. Смогут ли люди смириться с этой ситуацией, или победит извечная человеческая тяга к свободе?
1
В последнее время Кирилл стал плохо спать. Вечером, когда их всех привозили из Головомойки, когда голова раскалывалась, разламывалась, разваливалась от сверлящей мозг боли, он, с трудом, пересиливая тошноту, выхлебывал свой бачок устричноподобной склизлой похлебки, шатаясь от усталости, выстаивал вечернюю поверку, затем добирался до барака, валился на свое место и мгновенно засыпал. Но уже под утро, еще затемно, собственно, еще ночью, он просыпался и до самого подъема неподвижно, без сна, лежа на поросших грубой древо-шерстью нарах, мечтая о куреве. Он перебирал в уме все марки сигарет, которые ему доводилось курить: от легких болгарских, ароматизированных и витаминизированных, с традиционным фильтром, до контрабандных турецких с голубым табаком, с кашлем затягивался деревенским самосадом-горлодером и даже опускался в самую глубь воспоминаний, в детство, когда они вдвоем с дружком Вихулой забирались в дальние уголки виноградников и тайком от всех, а главным образом прячась от сторожа деда Хрона, курили крупно протертые сухие виноградные листья. Сейчас бы он курил любые — дубовые, кленовые, любой лиственный эрзац, но здесь, в лагере, не росло ничего, кроме деревьев-бараков, а о листьях редкого местного лесочка, начинавшегося сразу же за усатой оградой, можно было только мечтать.
Он перевернулся на другой бок — раздразнил себя, даже засосало под ложечкой, — и, уставившись в сереющую предрассветную мглу, постарался не думать, забыть, выбросить из головы все о сигаретах, папиросах, сигарах, трубках, мундштуках, самокрутках, листовом и нарезном табаке, заядлых и посредственных курильщиках… вплоть до последней затяжки, последнего глотка крепкого, сизого табачного дыма. Энтони никогда не курил, в его время еще не курили — он здесь давно, девять лет, «старичок», старожил местный, можно сказать, обычно в лагере больше семи лет никто не протягивает; Нанон забыла, что такое курить… и Портиш тоже, а Михась, как сам говорил, так вообще не брал в рот этой отравы, и Лара не пробовала… Ну а пины, так те совсем не знают, что это такое, тоже не пробовали, не нюхали табаку… Да и откуда им знать, что это такое?! Да и сам ты, Кирилл, давно перегорел, перетерпел, забыл о нем и вдруг — на тебе! — вспомнил, всплыло в памяти, засосало, разбередило душу… Он застонал и судорожно вцепился в деревянную шерсть нар. Боже, не думать, только не думать, выдавить из себя, пересилить!.. Клещами впивается и сосет, сосет, накатывается тошным клубком темноты, началом сумасшествия, «пляской святого Витта»… Когда всех в очередной раз привезут из Головомойки и все вылезут из драйгера как люди, как пины, живые, пусть шатаясь от ноющей пустоты в голове, с прочищенными, опустошенными мозгами, ты, лично ты — Кирилл Надев! — с выпученными, налитыми кровью глазами грянешься с борта на твердый, серый, со скрипящей, как тальк, пылью плац и начнешь по нему кататься, судорожно извиваясь, завязываясь в узлы, и выть, выть по-звериному сквозь бешеную пену, хлопьями летящую изо рта… А все будут молча стоять вокруг тебя неподвижным скорбным кругом: худые, изможденные, с потухшими пустыми глазами — небритые серые мужчины, ссохшиеся корявые женщины и пучеглазые пины. И никто не поможет тебе, не схватит, не скрутит, не надает пощечин — очнись! — потому что это бесполезно, ни к чему, уже пробовали… А затем подоспеет смерж, эта падаль, этот слизняк, полупрозрачная манная каша, разгонит всех и направит на тебя леденящее душу жерло василиска. И только тогда ты наконец замрешь, успокоишься — навсегда! — закостенеешь скрюченной статуей, монументом боли — вечным проклятием смержам, лагерю, Головомойке…
Сигнал подъема сорвал его с нар, швырнул на пол, еще дурного, всего в холодном поту, и, болью взрываясь в голове, погнал на плац. С верхнего яруса нар, постанывая и всхлипывая, сыпались пины, с нижнего, крича от боли и отчаянно кляня все на свете, вскакивали люди, и все вместе бурлящей толпой выносились из барака.
Уже рассвело. Рыжий холодный туман, ночью окутывавший лагерь, последней дымкой уползал сквозь усатую ограду в лес. Деревья-бараки, выращенные правильными рядами на территории лагеря, резко очерчивались мокрыми и черными от росы боками.
Все выстраивались в две шеренги — люди, пины, лицом друг к другу, согласно номерам: четный — пин, нечетный — человек. Стояли молча, зябко ежась, переминаясь с ноги на ногу. Большинство тоскливо смотрело, как последние клочки тумана беспрепятственно просачиваются сквозь ограду.
2
Вначале появилась боль. Нудная, свербящая, она постепенно нарастала, толчками сгустившейся крови разливаясь по всему телу, разрывая его на части, крепла, ширилась… и вдруг оборвалось где-то на нестерпимой ноте. Он вынырнул из небытия, темень в глазах сменилась густой пеленой тумана, которую прорезали прыгающие, быстро разбегающиеся полосы, и, наконец, зрение окончательно восстановилось. Полосы оказались тонкими стволами деревьев, расталкиваемых и подминаемых драйгером, затем лавиной прорвался звук, и сквозь рев машины и грохотание платформы Льош услышал противный сырой скрип упругой древесины.
«Лес, — умиротворенно подумал он и прикрыл глаза. — Лес… Вот и свершилось». — Он приподнялся на локтях и прислонился спиной к борту. И тотчас все мышцы отозвались ноющей болью отпустившей судороги.
«Да, — подумал он, — силен лагерь. Не ожидал, что рецепторы ограды обладают такой мощью болевого шока. Недооценил. Можно сказать, на авось пошел. Какие мы самоуверенные — Голос нам нипочем, а на психозащиту смержев так нам вообще наплевать — мы ее просто так, голыми руками, да в бараний рог, ну а уж усатая ограда, так это совсем чепуха, фикция, туман, дым. Дым… Скрутило, как котенка, да щупальцами-усами по самоуверенной физиономии. Просто счастье, что прорвались».
Драйгер заваливался то на один бок, то на другой, вздрагивал, натужно ревел, если на его пути вставало большое дерево, и от этого груда тел людей и пинов раскачивалась и подпрыгивала на платформе, как куча гигантских резиновых игрушек. Через некоторое время из этой груды послышались стоны, то одно, то другое тело начинало биться в судорогах, люди и пины приходили в себя и отползали к бортам платформы. Посередине обнажились закрепленные в штатив василиски. Прямо под бок Льошу приполз Пыхчик, он жалобно смотрел на него собачьими глазами и визгливо всхлипывал. («А этот как еще сюда попал? — недоуменно подумал Льош. — С перепугу, что ли?») Далее лежала Лара. Судороги еще не отпустили ее, она билась, стонала, но тем не менее машинально поправляла у себя на коленях старенькую, до самых пят, гимназическую юбку. Еще дальше, сцепившись между собой, словно в борьбе не на жизнь, а на смерть, катались по платформе, рыча друг на друга, Портиш и Микчу; за ними совершенно неподвижно распластался Энтони; и, наконец, в самом углу платформы, судорожно, до повеления пальцев вцепившись в ее борта, сидел посеревший от боли Испанец из шестнадцатого барака и, выпучив глаза, не отрываясь смотрел, как его собственные ноги в грубых сапогах явно армейского образца непроизвольно подергивались. Из пяти пинов, сидящих у противоположного борта, Льош узнал только двоих — Василька и Фьютика, — остальные, очевидно, были из других бараков.
Он перегнулся через борт и увидел в блюдце седла скрюченного, зацепеневшего Кирилла. Изо всех сил он вцепился в край блюдца и только мотал головой, увертываясь от веток. Льош хотел пододвинуться к нему поближе, схватился за борт, но тут же отдернул руки, словно обжегшись крапивой. Кисти рук были красные, опухшие, в прозрачных пластиковых перчатках, стянувших руки по запястьям. Льош на мгновение оторопел: откуда перчатки? — но тут же понял, что это просто высохшая слизь смержа. Он попытался ее содрать, но слизь намертво приклеилась к коже и отрывалась с трудом и только маленькими кусочками. Тогда он на время оставил свое занятие, не обращая внимания на жжение, пододвинулся к Кириллу поближе и положил ему руку на плечо. Кирилл обернулся.