Кузьма Рощин

Загоскин Михаил Николаевич

Повесть «Кузьма Рощин» впервые напечатана в «Библиотеке для чтения», 1836, т. XVI.

I

РАЗБОЙНИК

Говорят, что нет ничего прекраснее и разнообразнее уединенных берегов реки Свири, которая, соединяя Онежское озеро с Ладогой, перерезывает поперек всю западную часть Олонецкой губернии. Я не думаю, однако ж, чтобы берега ее были живописнее нагорной стороны широкой Оки, особливо на пространстве тридцати или сорока верст в окрестностях одного уездного города,

[1]

которого название, без сомнения, отгадают читатели, если я скажу, что некогда, с обширным своим кругом, он составлял отдельное государство и был столицею царя, но только не православного. Лет восемьдесят тому назад верстах в восьми от этого, прежде бывшего престольного, града, на высокой горе, которая почти отвесно опускается до самой Оки, стоял обширный господский дом вовсе не красивой наружности — об этом старики наши мало думали, — но сложенный на прочном кирпичном фундаменте, из толстых сосновых брусьев, с дощатою плотною кровлею, с огромными печами, с маленькими окнами — словом, дом, построенный так, как строили в старину свои дома богатые помещики, которые не знали английского слова comfortable

[2]

, но любили жить тепло и спокойно, не прорубали больших итальянских окон, не имели понятия о цельных стеклах, не украшали лепными барельефами своих деревянных домов, но зато и не строили их из лучинок; пореже нашего кашляли и почаще оставляли дома в наследство своим внучатам.

 В полуверсте от барского двора начинался, также по гористому берегу реки, длинный порядок крестьянских изб; он оканчивался большим лугом, посреди которого стояла обшитая тесом деревенская церковь; позади нее выстроены были белые избы для священника и всего причта. Деревенское кладбище было расположено поодаль от церкви, вниз по крутому скату горы, но два или три надгробных камня и несколько деревянных голубцов возвышались на самом церковном погосте. Тут было место вечного успокоения дворян Ильменевых, родовых помещиков села Зыкова и прилежавших к нему двух деревень, что все вместе составляло душ до восьмисот и давало право Сергею Филипповичу Ильменеву, тогдашнему помещику Зыковской волости, полагать себя в числе первых дворян Ка........го уезда.

В один ненастный вечер — это было в конце шестой недели Великого поста — Сергей Филиппович Ильменев, добрый старик лет шестидесяти, в широком калмыцком тулупе и красных сафьянных сапожках, сидел за небольшим дубовым столиком против своего соседа, мелкопоместного дворянина и пожилого вдовца, Ивана Тимофеевича Зарубкина; они играли в шахматы. В одном углу комнаты супруга хозяина, в белом пудреманте и преогромном накрахмаленном чепце, вязала чулок; подле нее, при свете двух сальных огарков, Машенька, миловидная девушка лет семнадцати, единственная дочь Ильменевых, вышивала в пяльцах; позади нее, облокотясь на высокую спинку стула, стоял молодой видный офицер в драгунском мундире. Поодаль от них три краснощекие сенные девушки, с длинными косами, в мухояровых кофтах, сидели за круглыми подушками и плели кружева; у дверей переминался с ноги на ногу вооруженный свечными щипцами мальчик в байковом казакине; а в самом темном углу комнаты, прислонясь спиной к большой изразцовой печи с лежанкою, стоял человек лет тридцати пяти, высокого роста, с окладистой русой бородою. По платью можно было его принять за богатого мещанина или купца.

Если действительно наружные формы и выражение лица служат вывескою душевных наших качеств, то, конечно, лицо этого человека было исключением из общего правила. Приятная наружность, простодушная веселая улыбка и в то же время пара серых глаз, которые по временам сверкали из-под густых бровей, как сверкают глаза тигра, когда он крадется к своей добыче, — все это вместе составляло такую чудную смесь добра и зла, что сам красноречивый Лафатер,

— Как я погляжу на тебя, Владимир Иванович, — сказала драгунскому офицеру хозяйка дома, не переставая вязать свой чулок, — так, видит бог, и верить-то не хочется, чтоб такой бравый молодец был тот самый Володя, которого я десять лет тому назад за уши дирала. Да надолго ли ты нам достался, батюшка?

II

СУД БОЖИЙ

Тысяча семьсот семьдесят первый год памятен

[20]

для московских жителей: он был одним из самых тяжких годов для нашей древней столицы; и теперь еще старики, рассказывая про былое, говорят: «Это случилось года два до московской чумы; это было в самый чумный год». Выражаясь таким образом, они уверены, что определяют с большею точностью время происшествия. До сих пор московские старожилы, вспоминают с ужасом об этой «године бедствия», с которой, по словам их, едва ли может сравниться французский «погром» 1812 года. Я почти согласен с этим: в 1812 году, смотря на необъятное пепелище Москвы, на тысячи разрушенных и сгоревших домов, вы могли думать, что те, которые в них жили, зажгли их собственною своей рукою,

[21]

что они утратили часть своего достояния, но спаслись сами и, может быть, спасли сим пожертвованием славу, могущество и самобытность своей родины. Эта утешительная мысль, эта мысль, возвышающая душу, накидывала какой-то очаровательный покров на развалины Москвы; вы смотрели не с горем, но с благоговением и гордостью на эти священные груды камней, на эту обширную могилу врагов России. Пусть скажет тот, кто вскоре по изгнании французов был в Москве, не была ли эта мысль для него ангелом-утешителем даже и тогда, когда он сидел на развалинах собственного своего дома?

В 1771 году Москва не горела, по улицам не дымились остовы домов: дома стояли по-прежнему на своих местах, но эти заколоченные двери, забитые досками окна, эти вывески смерти — красные кресты на воротах зачумленных домов, которые, как два ряда огромных гробов, тянулись по обеим сторонам улицы, — не во сто ли раз ужаснее всякого пожара? Прибавьте к тому почти совершенное безначалие,

[22]

безмолвие могильное в предместьях, неистовые крики бунтующей черни в средине города — этой безумной толпы, которая, упившись кровью тех, кои заботились о ее же спасении, грабила, разбивала кабаки и устилала своими зараженными трупами опустелые улицы Москвы. Представьте себе все это, и вы, верно, согласитесь, что бедствие 1771 года было гораздо тяжелее для московских жителей, чем то, которое в 1812 году сделалось началом, а может быть, и главною причиною спасения всей Европы.

Восточная чума, которую простой народ так выразительно называет

Чернь негодовала на учреждение карантинных домов, запечатание бань, а более всего на запрещение погребать умирающих при городских церквах. В смутные времена обманщики и плуты всегда пользуются легковерием народным. Один фабричный из суконного двора начал разглашать, будто бы видел во сне, что это бедствие постигло Москву за то, что никто не только не пел молебна, но даже и свечи не хотел поставить образу божией матери, находящемуся у Варварских ворот. Несмотря на нелепость этой сказки или, лучше сказать, потому именно, что в ней все противоречило истинной вере и здравому смыслу, безумная чернь кинулась толпою к Варварским воротам; начались беспрерывные молебны, здоровые и больные стекались со всех концов Москвы, заражали друг друга и, разнося смерть по домам своим, гибли целыми семействами.

В это-то бедственное время, рано поутру 15 сентября тащилась шагом по большой Ярославской дороге телега, запряженная тройкою лошадей; в ней сидел купец в синем кафтане тонкого сукна, сверх которого наброшена была дорогая лисья шуба. С первого взгляда на его белую как снег бороду и высокий лоб, покрытый морщинами, можно было подумать, что он доживает осьмой десяток, но жизнь, которая горела в его глазах, по временам грустных и задумчивых, его прямой и видный стан, не совсем поблекшие щеки — все доказывало, что не лета, а горе провело эти глубокие морщины на лице и покрыло преждевременной сединою его голову.