Земная печаль

Зайцев Борис Константинович

Настоящее издание знакомит читателя с лучшими прозаическими произведениями замечательного русского писателя Бориса Константиновича Зайцева (1881 —1972). В однотомник вошли лирические миниатюры, рассказы, повести, написанные в 1900-х — начале 1950-х годов.

Борис Константинович ЗАЙЦЕВ

ЗЕМНАЯ ПЕЧАЛЬ

Из шести книг

В МИРЕ БОРИСА ЗАЙЦЕВА

[1]

В русскую литературу возвращается имя Бориса Константиновича Зайцева. Его негромкий, спокойный, задушевный голос хорошо слышали современники. Очень непохожий на Зайцева А. И. Куприн, чье творчество читательское сознание связывает с энергией, увлекательным рассказом, острым действием, в свое время признался в том, что талант Зайцева дорог ему чрезвычайно: «простой, вдумчивый, элегический, тонкий»; у Зайцева, по словам Куприна, «есть глаз, умение проникать в жизнь»

[2]

. Литературу о Пушкине, Достоевском, Толстом приходится изучать годами. Написанное о Зайцеве удастся прочитать за несколько дней. Но разобраться в написанном стоит труда и сил: это поможет понять Зайцева.

С первых и до последних шагов в литературе досужая окололитературная молва приучала видеть в Зайцеве писателя, который стоял над бурями своего времени, их не чувствовал, от них бежал. Ключ к тайне творческой индивидуальности Зайцева одним из первых нашел Александр Блок. В нескольких словах он сказал о главном. Творчество молодого Зайцева, как образно сказал Блок, «являет живую весеннюю землю, играющую кровь и летучий воздух»; «весенняя прелесть» в рассказах Зайцева — «свое, найденное»: от обычного, обыденного сразу «вверх идет бездонное» (последние слова взяты Блоком из рассказа «Полковник Розов»)

[3]

. Для Блока зайцевский свет — не простой знак молодости или индивидуального склада души, — это остро воспринятое и умело переданное чувство своего времени. Приподнятое настроение «Тихих зорь» (так называлась первая книга Зайцева) опосредованно передает всеобщее одушевление, чаяния 1900–х годов и на глубине своей истоком имеет надежды, рожденные первой революцией. Позднее Зайцев скажет: «Литературная молодежь того времени связь с революцией имела. Революция считалась носительницей свободы против произвола. Революция заступалась за низших. В революции, наконец, было известное воодушевление. Императорский же режим медленно, но безостановочно разлагался. Молодежи, естественно, хотелось нового, свежего, и патетического» (выделено нами. — Л. И.)

Секрет Зайцева состоит в том, что он умеет слышать, осязать, обонять время и передать его, но не прямо, не средствами зеркального удвоения фактов, событий общественного бытия, а через тонкую оболочку едва уловимого настроения — «духа времени».

Зайцев прожил большую жизнь. Первые сорок лет прошли в России (впрочем, с долговременными путешествиями по Италии — духовной родине Европы), остальные пятьдесят — почти все во Франции. Однако чувствовал себя он всегда москвичом. Москва была для него земной отчизной и родной Вселенной. Алексей Арсеньев — герой автобиографического романа Бунина «Жизнь Арсеньева» — сказал: «Я родился во вселенной…» Зайцев мог бы сказать, что, родившись и живя в России, он одновременно родился и жил во вселенной. Бунину, Андрееву, Блоку, Зайцеву — художникам одной эпохи — в высшей степени было свойственно чувство космизма. Впрочем, спустя полвека оно стало привычным для многих людей планеты.

Живое переживание сиюминутного и в то же время вечного, способность чувствовать человека в качестве составной части потока — земного и вселенского — постоянные величины художественного мира Зайцева. Они придают его творчеству цельность и единство. Некоторые весьма почтенные критики склонны объяснять космизм Зайцева как некую присущую ему узость, монотонность и однообразие. Мы увидим, что они ошибались, — Зайцев прошел долгий путь, и этот путь был богат, разносторонен. Но при этом Зайцев всегда был верен себе, своему чувству мира, своей художественной космогонии.

МОЛОДОСТЬ — РОССИЯ

[20]

Мои ранние годы проходили в мирной, благодатной России, в любящей семье, были связаны с Москвой, жизнью в достатке — средне–высшего круга интеллигенции русской.

Условия будто и хороши, все‑таки это трудно. Из отрока вырастает юноша, уже человек. В своем роде рождение к настоящей жизни. И подспудные силы пробуждаются, стихии, томящие и мучающие, и неразрешимые вопросы, и главнейший, может быть, вопрос: что будешь в жизни делать? Чему отдашь силы, которых еще так много и не знаешь, куда их приложить?

То, к чему влекло, — литература, находилось в противоречии полном с окружающим: с детских лет инженеры, заводы… — Отец был уверен, что и сын его будет инженером. Сын учился, выдерживал конкурсные экзамены — каких только не выдержал!.. и томился потаенными попытками литературы.

Первые шаги всегда тяжки. Вспоминая все‑таки свое начало, не могу укорить старших, в чьих руках находились наши судьбы. Скорее удивляюсь их вниманию, терпению.

В 1900 г., студентом Горного института

[21]

, послал я довольно большую рукопись свою Н. К. Михайловскому (вместе с Короленко редактировал он журнал «Русское Богатство»)

[22]

. Спустя некое время разузнал о приемных его часах, отправился к нему.

Из книги ТИХИЕ ЗОРИ

ХЛЕБ, ЛЮДИ И ЗЕМЛЯ

[65]

Cреди полей станция: красный дом из кирпича, рядом водокачка. Мимо станции железный путь; разъезды, фонари, склады, вагоны. Поездов за сутки мало — дорога новая, — но они основательны: едут тихо, много пыхтят, долго стоят на полустанках; в пути действуют слабо: под уклон безнадежно летят, на взгорки взбираются с трудом. Само полотно жидко, но поезда очень тяжелы; вагоны полны мукой, иногда там топочут лошади, или видна белая пыль камня. Эти угрюмые товарные приходят ночью; в темноте издалека видны желтые огни, и что-то гудит по железным полоскам. Очень скучно и неприятно выходить к поезду. «Начальник» спит, вместо него юноша; он тоже в красной фуражке, но на ней меньше кантов.

Под паровозом бежит свет, станция подрагивает, и рельсы гнутся в скрепах, когда проползают вагоны, — один за другим, сырые, с надписями мелом. Они только что пришли из необычайной тьмы, вокруг них очень долго выл ветер, и скоро они опять уйдут в этот холод и слякоть; скучно смотреть на них, лучше вернуться во второй этаж станции, лечь в постель и заснуть горячим сном. Но жаль, надо что‑то писать, что‑то считать и выдавать кондукторам разные бумажонки, которые никому не нужны. Потом что‑то будут отмечать на вагонах, стучать внизу молоточком, ругаться; поезд будет дергаться вперед, назад, как будто бы бесцельно, но в конце концов все эти машинисты, кондуктора, черные смазчики с фонарями отцепят из середины два вагона с мукой и поставят у навесов.

Все сделали, но все же стоят; помощник спит, телеграф постучал сколько нужно и успокоился, — пора бы и ехать: дернули раз, другой, двинулись; ползут, едут. Перед станцией пусто, ветру теперь свободней лететь в лоб на платформу. Влево вдаль ушла тяжелая змея, набитая хлебом, с красноглазым хвостом.

До рассвета станция спит; с ней говорят только ветры, что кружат над вихрастыми деревушками вокруг, над усадьбами, помещиками, мужицкими церквами. В трактире у Гаврилыча, тут же вблизи, жуют сено лошади, а постояльцы смрадно спят, клокоча горлом.

Иногда над горизонтом подымается пламя — пожар: мужики ли жгут помещика, сам ли помещик горит, или сами мужики? Пламя час и два и больше бьет кверху, но никто не слышит. Все щели, бугры и косогоры земли полны сна; ниоткуда не выгонишь ни лошади, ни человека; десятками верст идут поля, отъемы' лесов, зеленя. Деревенский мир разлегся широко, — и молчит в ночной час.

ТИХИЕ ЗОРИ

[68]

То лето я жил в городе. Днем я работал, а к вечеру возвращался в свою полупустую квартиру. Я не велел снимать портьер на лето, и они висели прямыми складками, чуть запыленные и меланхоличные. Тонкая, палевого оттенка пыль проникала снаружи во все щели: она занавешивала своим нежным налетом все внутри; казалось, будто все здесь облегала воздушная кисея.

Среди этих больших, светлых комнат я жил уединенно, никого не видя, кроме старушки прислуги, никуда не стремясь.

В один из тихих вечеров, почти у подъезда своего дома, я встретил Алексея Золотницкого, дорогого старого друга. Я встретил его при тяжелых обстоятельствах, — больного, измученного. Мы обнимались, целовались на улице, и я сейчас же повел его к себе наверх.

— Как я рад, как рад, — говорил он, улыбаясь своей все той же давнишней, светло–печальной улыбкой. — Как хорошо, что я тебя нашел!

СВЯЩЕННИК КРОНИД

[69]

О. Кронид, крепкий шестидесятилетний сильный человек, идет в церковь. Много лет он живет уж тут, мужики его уважают и зовут Кроном; а он исправно ходит на службу, возвращается домой, венчает, хоронит, звонит в колокола с приближенными дьячками и стариками, и куда‑то ведет за собой приход.

Служить вечерню после сна днем не очень легко. Кроме того, великий пост — время трудное; в церкви Бог знает сколько народу; много рваного мужичья, худых баб, исповедей; часто отрыгивают редькой и постным маслом, — а потом идут все грехи. Какие у них грехи? Все одно и то же бабье мямленье, поклоны, епитимии

[70]

, а мужики все ругались в году, пили водку.

Старый Крон и не жалуется, он человек рабочий, честный; тридцать лет попом, имеет камилавку

[71]

, служит быстро и просто, как научила деревня.

Не один он действует тут; за его плечами вдаль идут поколения отцов, пращуров; все они трудились здесь. Крон помнит деда Петра; тот видел еще французов; а Петров отец от своего отца слыхал, как строили каменную церковь, в которой служит теперь Крон, как помещик землю дарил и насаждал «поповку», где теперь причт

[72]

и жены мироносицы

[73]

. Много старых, морщинистых стариков перемерло на Кроновом веку, — с некоторыми из них он ребенком играл в лапту, — и всех он просто и хорошо хоронил, на кладбище за селом. Иногда вспоминает он их дедов, тех, с кем жил его отец и дед, и еще много других, кого не знает, но которые были тогда, и неизвестными ушли отсюда — все в одно место, туда же на кладбище, где и о. Петр, Никодим и другие.

У самого Крона пять сыновей, — семинаристы, все здоровые, хорошие дубы. Крон, думая о них, мечтает, где они будут жить, плодиться, служить; как бы им преподать свою мудрость, — жизнь трудна, какой приход, какой причт? Выйдут ли в своих, будут ли твердыми попами?

МИФ

[78]

В третьем часу дня Миша отворяет калитку молодого сада и входит. Прямо, справа, слева правильными рядами яблони. В золотистом воздухе они поникли ветвями и несут свой прозрачный, теплеющий груз, как молодые матери. Миша идет мимо них. На него веет глубокий воздух; в нем как бы светлое цветение, безмолвные, полуденные струи; точно все наполнено тихим дрожанием, и очень высоко в небе расплавляется солнце. Мишин пиджачок нагрелся на спине особенным, живоносным теплом.

Вот он у шалаша. Перед дверью сидит старый сторож Клим: он в валенках и смотрит куда‑то бледно–синими глазами. В них отражается небо. И весь он, в белых по–ртах, с высохшими руками, напоминает пустынножителя. Ветхими, усталыми ногами он встает и кланяется.

Миша идет впереди, Клим слабо ступает сзади и все время бормочет про себя что‑то; восьмидесятилетние его мозги еле движутся на припеке и шевелят привычными мыслями: в прежние годы яблок бывало больше, много уродилось налива…

Миша прислонился к стволу яблони. Над ним ходят в легком ветерке ее листики, будто осеняя своей лаской. Он прикладывает ухо к веточкам и целует лист. Прямо перед глазами прозрачно наливает яблоко; вот оно с краев просветлело, точно живительная сила размягчила его; и кажется, что скоро в этих любовных лучах сверху весь этот драгоценный плод истает, обратится в светлую стихию и уплывет — радостно, кверху, как солнечный призрак. Миша смотрит на него с восторгом. Другие яблоки густо тучнеют по дереву, через забор видна деревушка и вдали ржанище.

«Боже мой, — думает Миша, — хорошо лежать в чистом поле, при паутинках, в волнах ветра. Как он там тает, как чудесно растопить душу в свете и плакать, молиться. Быть может, после полудня над жатвой пролетают наши ангелы, особые, таинственные, русские ангелы».

Из книги СНЫ

МОЙ ВЕЧЕР

[94]

Боже мой, когда же все это кончится? — Я села у окна, в своей комнате, и смотрела тупо на позлащенный луною узор инея. В нем играли, блестя, огоньки.

Ну, жизнь! Как нарочно все складывалось против меня. Даже сегодняшняя ссора с Олей. Я знаю ее характер, ей хотелось пойти в синематограф, я не позволила; она стала ворчать. Тогда я сказала ей резкость, и она обиделась. Завтра весь день будет дуться. Таня не хочет на праздник готовиться по–немецки, между тем она ничего не знает; даже не умеет проспрягать вспомогательного глагола.

Впрочем, это, конечно, мелочи. Есть вещи хуже. Где сейчас, например, Андрей? С ним в дурных отношениях мы уже неделю. Что — неделю! Мы устали, измотались, раздражаем друг друга постоянно.

Сесть бы в вагон, чтобы Андрюша был добрый, сесть и махнуть в Ниццу, в экспрессе, понюхать цветов, море поглядеть, а весной пожить в Тоскане…

Я улыбнулась, поняла, как я глупа. Где же будут Таня, Оля? Как Андрею уехать? Нет, это далеко. Я встала с кресла, в полумгле, медленно прошлась вальсом. В зеркальном шкафу бледно проплыло что‑то — это мое отражение. Я приблизилась. Ничего себе; волосы устроены неважно, платье более чем домашнее. Если бы меня подобрать, приодеть, я могла бы сойти кой за что. «Для кого? — я вспомнила Андрея. — Стоит ли?» Но мне хотелось танцевать, что‑то пронзительное, тургеневское, старый вальс, и, танцуя, заплакать.

ЗАРЯ

[97]

Женя не мог сказать, с какого времени начал себя помнить. Были ничтожные или непонятно–прелестные воспоминания, — игра, ласка, запах летнего сада; но это тонуло в тумане детства, легендарного существования, бросающего на целую жизнь свой свет.

И лишь много позже выяснилось для него, что начало жизни проходило в деревне. Навсегда врезался двухэтажный белый дом на взгорье, почти среди села; дорога к церкви, усаженная ракитами; бело–розовая церковь с раздольным погостом, откуда видны луга, с разметавшейся «поповкой», — там жил причт

[98]

. Наискось через улицу большой сад. Здесь уже слегка таинственно, и некое очарованье представляли его дальние липовые аллеи, выходившие за село, в поле; глухие места, заросшие бурьяном и крапивой; маленький овражек, где валялись лошадиные кости и росли особенные, белые цветы.

А далеко вокруг дома, церкви, сада, села, расположенного на полухолме, — синели кольцом леса. Что было в них, какие жили звери или разбойники, этого детский ум не знал. Но их названия были внушительны, иногда жутки: Брынский лес, Козий бор, Чертолом. Эти леса и поля, шедшие к ним, и речка среди ровных лугов, присылали с ветрами свои благоуханья — девственную крепость, чистоту, силу. Жизнь маленьких людей была овеяна ими. Не оттого ли всё в те дни — во время Эдема

[99]

— казалось острым и дивным, как божественный напиток?

II

АКТРИСА

[115]

 

I

Поезд замедлял ход: станция. Анна Михайловна вышла. Почему‑то стояли долго, она ходила по платформе, дышала чудесным осенним воздухом. Солнце садилось. Ели были залиты золотом, что‑то крепкое, вечное было в пейзаже. Ей пришла мысль о будущем. Начинается сезон, что принесет ей этот год? Радость, удачу, огорченья? Она взглянула на белоруса, отъезжавшего куда‑то в свои дебри. «Здесь ничего этого нет. Живут малые люди, умирают, родятся, так же незаметно, как те бедные мушки, что танцуют на солнце». Тут она погибла б.

И, вернувшись в купе, она снова погрузилась в мечтательное настроение, вызываемое ездой. Сумерки засинели; скоро показался чистый, бледный месяц. Его свет понемногу означился, лег воздушным кружевом по дивану; цветы на столике благоухали. Анна Михайловна улыбалась — ей мерещился кто‑то, кого нет на самом деле и кого она назвала «милый друг». Это его черты в нежном месяце, в цветах. Любовь к нему была бы так прекрасна! Вечная, чистая любовь. Анна Михайловна вспомнила Эмму, которая любит ее трогательно и бескорыстно — и теперь ждет ее, — и усмехнулась. Эмма! Нет, милый друг не таков.

Так она заснула, а когда проснулась, было утро. Встала она бодрой и веселой. Все казалось ей ясным, она здорова, крепка, талантлива; будет работать так же твердо, как раньше, — остальное не в ее власти. И когда поезд подходил к столице, туманно блеснул в солнце купол Исаакия, она радостно вздрогнула: скоро!

На перроне встретила ее Эмма.