Родная сторона

Земляк Василий Сидорович

Василь Земляк

Родная сторона

(Полесская повесть)

Часть первая

В Замысловичах спасали перелетных птиц, оставшихся после неожиданной метели без пищи и жилья. В школьную сторожку приносили отощавших диких гусей, обмороженных аистов, живучих сизых голубей — они быстро отходили и били крыльями в окна. Кто-то из школьников принес чубатого селезня, — его выходили с трудом. Много потом было радости, когда выпускали птиц на волю. Собралось чуть ли не все село: шумная детвора, истосковавшаяся по весне и теперь дышавшая полной грудью, старики, пришедшие посмотреть на диковинку, а под самым окном сторожки сгрудились молодицы, одетые в новое, как на праздник.

Школьный сторож Антон План, большерукий, в выутюженном костюме, с высоким белым воротничком, как и подобает на таком торжестве, настежь распахнул окно, и во дворе стало тихо, как на уроке. Потом он вышел на крыльцо, снял картуз с маленьким засаленным козырьком, из-под ладони против солнца осмотрел двор и насмешливо бросил через головы молодиц:

— Гей, мужички, подходите сюда, голос у меня ведь уже не тот! — Острый кадык, как ткацкий челнок, мелькал из-под воротничка. — На ваших детках горло прожил. А был и у меня когда-то неплохой бас…

— Не горюй, Антон! — откликнулся от ворот старичок в кожушке. — Это пустяки, что бас пропал, было бы что к басу!

— Жаловаться не буду, — ответил Антон План. — Бедность не любит таких, как я, верно, моих рук боится. — И он показал людям свои заскорузлые узорчатые ладони…

Лесная девушка

Весна подстерегла зиму, схватила ее в свои горячие объятия и понесла невесть куда, а раскованная земля умывалась на свободе, разбухала, почуяв другую жизнь, тихонечко наряжалась во все новое. Взволновалась Уборть и вместе с талыми водами понесла в моря-океаны полевые соки. Детям забава, их бумажные флотилии плывут, как в сказке. Еще купается в половодье теплый Олекса

[1]

, ранний жаворонок натягивает струны над полем, а земля уже затвердевает, становится непослушной, так и норовит уродить не то, что нужно… Вот тут в самый раз осадить в ней дикую силу, прибрать к рукам и положить перед людьми, покоренную, щедрую. Когда уродит, тогда выйдешь на жниво и скажешь: отдохни, земля! И вместе с нею, возможно, и сам отдохнешь. А весна выходных не имеет…

Евгений приходил домой поздно, после первых петухов. Мать подавала ужин, а сама становилась напротив, складывала на груди руки и все смотрела на него. Только за ужином и могла наглядеться на сына. За день осунулся, в исхлестанных ветром глазах застыла слеза, загорелое лицо напоминало лицо мужа. «Вылитый Федор», — думала она и пыталась найти в сыне что-нибудь свое. Вспомнила долгое вдовье одиночество, которому уже не будет конца, и намекнула сыну на невестку…

— Не о том моя забота, — уклончиво сказал Евгений. — Сейчас, мама, сев.

— Не сейчас, пусть когда станет посвободнее. Только кого мне в невестки ждать?

— Есть одна лесная девушка…

Вдовье болото

Раньше дед все уклонялся, говорил Зое: «Рано, деточка, — вырастешь, тогда расскажу». А тут вдруг раздобрился, и Зоя поняла, что она уже выросла, и, точно благодаря за доверие, слепо пошла за дедом в старый мир.

— …Да, деточка, давно это было… Вскоре после того, как царь крестьянам волю пожаловал. Вздумалось молодому графу подарить графине на именины живую дикую утку. Собрал он в поместье весь замысловичский люд — наши талаевские тоже пошли — и положил за утку добрую хату и десять моргов земли. Кинулись люди за той уткой во все стороны, только утка тоже не лыком шита — черта лысого, схватишь ее живую! Но какой-то Устим из Качуров

[3]

 — это с тех пор их так называют — утку перехитрил. Теперь Артем, директор нашего эмтээса, этот род продолжает. Выследил Устим утиный выводок, сделал из камыша трубку, чтоб под водой через нее дышать можно было, и таким способом захватил утку на воде, прямо за ноги взял. В аккурат на именины с нею и поспел. Граф утку принял, а за платой велел после именин прийти.

На радостях Устим посватался, первую на селе дивчину взял — к тому же хата и десять моргов земли! По тем временам, деточка, это был большой куш, потому что царь волю посулил, а земли крестьянам не дал. Но граф обманывал Устима, тянул с уплатой, пока совсем не выгнал из поместья, да еще пригрозил в Сибирь сослать.

Пошел Устим жаловаться на графа в город, в губернию — не помогло. Тогда написал прошение самому царю и пешком отправился в Петербург. Много по дороге лаптей сплел, потому что долго, говорят больше года, не было Устима в селе, а принес все-таки графу на своем прошении царскую надпись.

— Сам царь написал? — удивилась Зоя.

Живан

Председатель колхоза Филимон Товкач забеспокоился. Сколько стоят Талаи — сюда профессора не приезжали, и вдруг на тебе!.. Раскраснелись и без того румяные щеки у Зои Мизинец. Неужто сам Живан? Она переглянулась с Павлом Порошей: как ты, мол, думаешь? Только бухгалтер Кондрат Калитка держался удивительно спокойно и с несвойственной ему медлительностью прикидывал на счетах, сколько пшена выписать Пороше. Наконец он назвал цифру и смерил Порошу воспаленными глазами.

— Гусята пасутся, пусть бы и цыплята паслись. Что-то слишком пузатыми они у тебя стали. И творога им и пшена… Скоро меду для них попросишь.

— Ну, на мед мы и сами охочие, — подмигнул Пороша. А Товкач, пожалуй, впервые позавидовал Калитке. Дескать, хорошо человеку живется: есть что выписать — выпишет, нет — так и выписывать нечего. А тут… Не терпится позвонить в райком, самого Мурова толком расспросить, по какому такому делу едет профессор и почему именно в Талаи, а, скажем, не в Замысловичи? Да неудобно себя выдавать. В райкоме подумают: расспрашивает, значит науки боится.

Товкач в сердцах подкрутил лихие черные усы и через открытое окно посмотрел на дорогу, прятавшуюся в осокорях. Солнце бросило на них последний сноп света, и словно потекла, побежала за горизонт остывающая золотая лава.

Калитка выписал, наконец, ордер. Пороша что-то шепнул Зое на ухо, отчего та покраснела еще больше, и пошел за пшеном. А Товкач все еще стоял у окна, сложив на животе короткие, полные руки.

Замысловичи

Въезжали в Замысловичи… Из-под ворот выскочила желтая лохматая собачонка, лошади шарахнулись в сторону, а она отрывисто залаяла и, поджав хвост, кинулась назад. Яша щелкнул ей вслед кнутом, отпустил вожжи: пара мышастых, шедшая до этого неторопливо, побежала легко и быстро.

Внешне Замысловичи мало чем отличались от Талаев. По обтесанным наспех столбам, от которых еще пахло смолой, во все концы тянулись провода. На тихих улицах толпились деревянные, в сруб, хаты. В центре тесно-тесно, видно мало было когда-то в Замысловичах земли, а на околице — привольнее. Хаты здесь наряднее талаевских, с большими окнами, с добротными черепичными крышами, заборы все новые, кое-где покрашенные. Там стройные ели рассыпались по тесным дворам и озабоченно смотрели в затянутое порванным покрывалом небо, а здесь, на околице, на раздольных прилужьях одиноко стояли облупленные бронзовые сосны да старые березы устало покачивали ветвями, словно пришли сюда откуда-то издалека и остановились отдохнуть. Сама жизнь провела в Замысловичах эту линию: по одну сторону — старые, тесные Замысловичи, по другую — светлые, просторные. Старое даже не прихорашивалось. Никто не трогал трухлявой стрехи в зеленых лишаях, не прорубал больших окон, не чинил покосившегося плетня, не ставил нового журавля, хотя старый вон уже как износился. Дескать, хватит… И в этом чувствовалось великое разрушение старого, тихое, спокойное, без скрипа и треска, но неумолимое.

Нет-нет да и выглянет из-за тучки, весело заиграет и вдруг исчезнет предвечернее солнце. Снова темно в старой-престарой хате, доставшейся кому-то от деда-прадеда. Да уж недолго и до новоселья. Вон вставляют оконные стекла в новом доме. Окна большие, чтобы света в доме было много.

На колхозном подворье то визгливо брала высокую ноту, то дребезжала лесопилка. А когда стихла, что-то громко бросил в предвечерье репродуктор, и поплыла по селу трогательная музыка Глинки.

Легкий вздох поднял грудь Пороши, словно в ней зазвенела ответная струна. А Зоя в это время искала глазами хату Бурчака. Ага… нашла! Вон у самого леса мирно дымит веселая хата-мать Бурчака готовит ужин. Зоя заметила возле колодца девочку в школьном фартучке. Она припадала к журавлю, но набрать воды никак не могла — видно, не по ней груз навесили. Казалось, еще мгновение, и девочка поднимется над колодцем вместе с пустым ведром. Пороша выхватил у Яши вожжи и остановил лошадей.

Часть вторая

Полные возы скрипят не так визгливо, как порожние. Только изредка старое, изъезженное колесо истошно заверещит, словно говорит Хоме: «Пора, Хома, иметь свой хлеб!» И Слони на полных мешках не такие удрученные. Даже лошади и те подняли головы, как будто и они понимают, что произошло. А впрочем, лошади всегда идут домой охотнее, чем из дому…

За селом, на скошенном ржаном поле, показался редкий в этих местах суслик. Он нес проросший колосок. Услыхав скрип возов, суслик встал на задние лапки, свистнул и побежал к норе. Хома подумал: «Ишь, маленький хозяин. Разве у него в норе нет зерна? Есть. А как славно потащил колосок! Тоже не хочет оставаться без запаса. Должно быть, и родичи у него есть…» Хома оглянулся на своих родственников, похлопал ладонью по мешку. А те ему в один голос:

— Хома! Слышишь, Хома? Зима долга, а запаса нет…

— Не дам, — буркнул Хома в ответ на эти семейные намеки. — На моей голове вся Несолонь, а не одни вы. Себе не возьму и вам не дам.

Больше он не оглядывался на родственников, чтобы не вводили в искушение. Безмолвно смотрел на дорогу и, заметив на ней свежий след пешехода, стал подгонять Яська: «Гони, гони! При чужом человеке наседать не посмеют…» Учащается перестук колес, и хоть кони у Яська выездные, годовалые, но родичи не отстают ни на шаг.

Парася

В ту же ночь Громского «поставили на квартиру» к вдове Парасе Перегуде. Сделал это не исполнитель, как заведено, а сам Хома Слонь. Он был далек от того, чтоб просить Парасю. Подмигнув левым глазом, что означало «я знаю, что делаю», он сказал: «Этот человек будет жить у тебя». Парася растерянно посмотрела на Громского, бросила изучающий взгляд на его чемодан, усмехнулась и молвила приветливо: «Садитесь». По тому, как было сказано это «садитесь», Громский почувствовал, что он в этой хате гость не такой уж нежеланный. Он сел, и пока Парася готовила на кухне ужин, оглядел комнату. Между двумя окнами, которые выходили на улицу, тикали стенные часы с медной гирей, вероятно самая старая реликвия в этой комнате. На щитке часов неутомимо шла куда-то босая нарисованная женщина с граблями. Громский нашел, что она очень похожа на Парасю. И не ошибся. Это действительно была Парася и нарисовал ее не кто иной, как ее покойный муж, который был мастером на все руки и оставил после себя не одну эту картину на часах, а еще несколько картин с видами Несолони, развешанных на стенах этой же комнаты. Вот знаменитое несолоньское озеро Корма. Казалось, живые, неподдельные воды его так и выплеснутся в хату, и если этого до сих пор еще не случилось, то только потому, что их придерживал веслом молодой отважный рыбак. На другой картине — двор, который только что прошел Громский. Он узнал его по хате и грушам, увешанным колодами. Да, это был Парасин двор, схваченный ранним утром. В нем еще не началась, но вот-вот начнется обычная каждодневная жизнь. Свидетельством тому была женская рука, которая отсюда, из хаты, раскрывала прозрачное оконце. Еще на одной картине Громский узнал реку, которую сегодня дважды переходил. Но тогда перекладиной служила куда более толстая суковатая сосна и переходил по ней не Хома Слонь, а приземистый веселый школьник с книжками. Его тень падала в реку, и школьник смотрел на нее со страхом, вероятно опасаясь, чтоб и самому не очутиться там.

Были на стенах и другие картины — плод бессонных ночей талантливого Парасиного мужа, который имел доброе сердце, наблюдательный глаз и, должно быть, любил несолоньскую природу не меньше своей Параси. Только любящий человек мог так божественно неповторимо увековечить на часах свою славную жену… Со стен взгляд Громского опустился ниже. Стол с резными ножками, две деревянные кровати, удивительно разрисованные, и скамья с тысячью мудрейших столярских выдумок до резного орла на спинке — все это была кропотливая работа все тех же рук Парасиного мужа. Только столяр-художник мог сделать подобное, только такой столяр понимал, что сделанное долотом и рубанком должно быть довершено тончайшим резцом и кистью художника. Но и Парася не обесславила своею работой ни одного творения мужа. Вышитые ею полотенца почтительно, словно отдавая должную им дань, свисали под картинами, белье на кроватях свежее, белое до холодка, скамья застлана узенькой шерстяной дорожкой, переливающейся всеми цветами радуги. На полу — полоски выбеленного холста, и Громский с ужасом посмотрел на свои не слишком чистые туфли. Он тут же вышел в кухню и попросил веник. Парася спросила для чего, и когда он показал на свои туфли, ответила: «Чего-чего, а воды в Несолони хватает. Наследите — помою», — и веника не дала.

За ужином Парася не проронила ни слова о себе, о своем житье-бытье, а все говорила про Несолонь, про беду, из которой никак не может выбраться их село. На вопрос Громского, кто в этом виноват, Парася сказала, что все виноваты понемногу, и она, Парася, тоже. Она не призналась, в чем ее вина, а Громский не посмел об этом спросить. Лишь позже он узнал от людей да и сам увидел, что Парася чуть ли не самый умный человек в Несолони. На собраниях по важному поводу все ждали, что скажет Парася. Это Парася сказала, что нужно снять Косматенка и поставить председателем Марка Квашу. Потом Парася выступила против Марка, и тот должен был уступить место Хоме. И хоть Парася никогда не показывала всей своей силы, но Хома дрожал перед нею, он знал, что стоит Парасе сказать «скинем Хому», как люди соберутся и скинут его с председателей. Но откуда такая сила в маленькой Парасе? Это идет издавна, со времен войны, когда Парася, еще совсем молоденькая, своим умом спасла от гибели целое село. Но об этом потом. Не будем забегать вперед, предоставим возможность самой Парасе показать себя, как только, ясное дело, для этого найдется подходящий случай. Если же такого случая не представится, то скажем одно: в каждом селе, как и в каждом хоре, есть запевала. В одном селе это мудрый старик, который видел на своем веку не меньше, чем написано во всех книгах, вместе взятых. У него нет никакого чина, кроме старости, его никто никуда не приглашает, он сам приходит на правление, на открытое партийное собрание и на большой сельский сход. Он всегда говорит последним, выслушав всех, и потому, может быть, его слово самое дельное и правдивое.

Есть в наших селах и другие запевалы на образец Параси. Если скажет Хома: «Люди, пора сеять, все кругом уже сеют» — это одно; а если скажет Парася то же самое на свой лад: «Люди, пора сеять, а то будем голодать» — это совсем другое.

Парася ведает фермами, Парася — член правления, Парася неделю назад стала колхозным парторгом. Парася бьется как рыба об лед, но не всегда ей удается пробить этот лед, и, может быть, именно в этом ее самая большая вина. Но она не собирается задыхаться под этим льдом и славными проницательными глазами смотрит на Громского как на своего нового неизвестного ей сподвижника. Может, это он поможет ей разбить толстый несолоньский лед? А может, она думает совсем не о том…

Свадьба

Громский идет на свадьбу мимо Парасиной хаты. Видит с дороги — в печи бушует пламя, смеется знакомое оконце, а Громскому хочется, чтобы оно плакало — раскаивалось. Не плачет! Дым встает невысоко и, барашками разбегаясь по селу, прячется в вербах…

Небо серое, холодное как лед. Но вот с неба упала снежинка, другая, и скоро словно кто растянул над землею огромную цедилку и стал поливать ее свежим парным молоком. Разлилось по всему полю — нигде ничего живого, вокруг стало так чисто, бело, необычно, что заболели глаза и Громский вынужден был утереть слезу.

Снежинка к снежинке, и незаметно вырастают первые сказочные здания. Захочет прихотливая зима — увековечит их, не захочет — разрушит и поставит новые. Громский идет в выбеленную даль, а навстречу ему музыка. Лихо вытанцовывает барабан, ему помогает неповоротливая труба, а флейта словно насмехается над их танцем. Громский поглядел на свои парусиновые туфли, привычно подтянул штаны и, поборов нерешительность, воинственно пошел на музыку. Весельчак барабан действовал подбадривающе, и Громский скоро очутился в Талаях. Пусть плачет Парасино оконце!

В селе не приходится спрашивать, где, в какой хате свадьба. Ее видно и слышно на всю окрестность. Видно по подводам, которые стоят на выгоне, неподалеку от хаты. Сани в пестрых ковриках, а кони в сережках, и веселые все необычайно, ведь и им перепадает в дни свадьбы — в их торбы сыплют побольше овса. А слышно не только по красивой музыке, песням да веселью, но и по запаху кушаний, которыми уставлены свадебные столы. Эге-гей, куда доносится аромат жареной индейки и всяких других пряностей, придуманных выдающейся поварихой нашего времени Товкачевой Настей! Громский в первое мгновение растерялся — столько на него обрушилось звуковых и вкусовых чар. Хотел уйти от ворот, но стайка мальчишек, слетевшихся, как воробьи на хлеб, чирикающая стайка этих вечных созерцателей всех сельских зрелищ, необычайно горячо просила его: «Идите, идите!» Словно ему предстояло быть их посланцем на свадьбе. Громский совсем смутился и почувствовал себя не старше самого маленького мальчика, у которого сползли на башмаки большие, должно быть мамины, чулки. Но музыка в сенях переключилась на марш, и Громский догадался, что это для него. Он прошел в открытые ворота. Перед самым порогом оглянулся на мальчишек. Никто из них не нарушил неписаной конвенции — все остались по ту сторону ворот, только хором подбадривали: «Идите, идите!» В сенях Громский поклонился музыкантам, хотел положить червонец, но, вспомнив, что в кармане нет ни гроша, стал сконфуженно отвешивать поклоны направо и налево. Двери в обоих половинах хаты были открыты настежь, и его приветствовали сразу сотни глаз. Но Громский узнал только одни глаза — хитрые глаза старого Мизинца и потянулся к ним.

— А, Парасин приймак! — крикнул Мизинец. — Прошу ко мне на покаяние!

Лебединая песня

Хома Слонь, подозрительно поглядывая на Товкача (он уже догадывался, что это кандидат на его место), ничего плохого не мог сказать о своей работе, но и ничего хорошего тоже не имел за душою. Лишь в конце своего отчета вспомнил он про несолоньское молоко, но тут же показал длинной-предлинной рукой в сторону президиума на Парасю. «Это не моя, а ее, Парасина, заслуга». Парася поднялась и, в свою очередь, показала на Громского: «Нет, это заслуга нашего Громского». Хома сказал еще несколько расплывчатых, несвязных слов и сошел с трибуны. Килина ждала его на передней лавке, закутанная в белый, а поверх него еще в теплый платок — так иногда кутаются бабы-мерзлячки. И вот людям стало неясно, был у них председатель иль не был?.. При Хоме всяк жил себе как хотел — никто не видал от Хомы никакого притеснения. Но толк-то от этого какой? Кругом люди живут, богатеют, а тут все как из камня. Одно молоко потекло, да и то разве это надолго, если нет кормов? «Может, этого Парасиного приймака взять головой? — перешептывались между собой женщины. — В Замысловичах вон какой молодой, а дело идет». — «Тоже не очень, — усмиряли горячих более опытные. — Тот все строит, все копит колхозное добро, а людям небогато дает». — «Кума, а кума! — допытывалась у своей соседки дородная принаряженная молодица. — А что это за человек там сбоку припека сидит?» — Кума пригляделась к Товкачу: «А это его, должно быть, хотят сосватать вместо Хомы». — «Усы у него совсем как у Хомы, должно и толк будет такой же», — заметила молодица. Кума ответила: «Нет, этот, говорят, хитрый, как черт. Двадцать лет царствовал в Талаях». — «На несолоньских харчах не поцарствует… Но все сходились на том, что дальше без председателя невозможно, что так век проживут, а добра не узнают» И пошло по людям, как электрический ток: «Парасю, Парасю…» Товкач услыхал эти слова, и его передернуло. Он ел глазами маленькую Парасю и в душе издевался: «Какой же из нее председатель, если она любой бабе по грудь? Несолони нужен здоровый дядька, чтобы мог кое-кого и за шиворот взять. Я — ваш суженый…»

Наконец поднялся Стойвода, остудил всех холодными очками и свысока, начальническим тоном сказал:

— Я рекомендую Филимона Ивановича Товкача. Встань, Филимон. Поклонись людям!

Филимон Иванович встал, поправил усы и улыбнулся молодицам.

— Прошу любить и жаловать, — продолжал Стойвода, пока Филимон Иванович показывал людям свою персону. — Человек башковитый, знающий и не лежебока. Только он может поправить Несолонь. Расскажи о себе, Филимон, людям.

Исчезновение Шайбы

Шайбе казалось, что он доживает последние дни. На его столе становилось все меньше бумаг, и почти каждый день кто-нибудь из его коллег по работе заходил к нему прощаться. О, сколько уже заходило после Громского… И каждый пронизывал его в самое сердце: «А вы не собираетесь?» Он удивленно поднимал водянистые глаза: «А как же, разве я не такой, как все?» А когда закрывал за коллегой дверь и оставался в кабинете один, то говорил себе: «Нет, не такой. Мое место тут. Мне опротивело слоняться по пашне. Я вас кормил хлебом, а теперь вы покормите меня».

Он обошел все местные поликлиники, всюду доказывал, что у него удушье, что он пригоден только к сидячей работе, и на всякий случай вооружался справками. А еще не так давно он считал себя настолько здоровым, что подумывал даже жениться. Теперь он эту мысль отложил на будущее. Теперь его инстинкт самосохранения работал в одном направлении: уцелеть, не попасть снова на пашню. В душе он проклинал тот день и час, когда пошел учиться на агронома. Правда, те, с кем он учился, стали министрами, известными учеными, а он… Кто такой он? Его больное самолюбие не позволяло назвать себя тем, кем он был. Но он умел прятать свое «я» и, должно быть, потому, что умел, пронес его сквозь всю жизнь. Своего непосредственного начальника Кузьму Митрофановича Деркачева он тоже ни во что не ставил, и если бы тот мог заглянуть ему в душу, то уволил бы Шайбу немедленно. Но Шайба умел быть подчиненным, тем более теперь. В эти послесентябрьские дни он каждый раз дрожал, когда Деркачев вызывал его к себе. Ждал, что тот скажет: «Собирайтесь, Максим Минович…» Так он говорил тем, кто не спешил подавать заявление, кто колебался. Но Максим Минович не колебался. Деркачев именно так понимал Шайбу и, может, потому держал его при себе. И вдруг случилось неожиданное — Шайбе пришло письмо, Степан Яковлевич Стойвода приглашает его в Несолонь. Подумать только — в Несолонь!.. Шайба сжег письмо, чтобы и следа от него не осталось, но с того самого дня ему все казалось, что он обреченный и доживает последние дни. Нет, нет, он не снесет над собою такого надругательства — агрономом в Несолонь!

Он стоял за тяжелыми шторами и смотрел в ту сторону, где должна быть Несолонь. За окном оттепель. Слышно, как печально капает с крыши. Только кое-где уцелел первый снег. «До чего же гнилая зима!» — выругался Шайба, пробуя хоть чем-нибудь отвлечь свое внимание от только что сожженного письма. Но напрасно. Стойвода в очках преследовал его всюду: в коридорах управления, на улице, всюду, где только сверкали стеклышки. Шайба даже удивлялся: почему так много людей в очках? Раньше, кажется, их было меньше. И все же, когда его вызвали в обком и спросили, согласен ли он ехать в Несолонь, он, не задумываясь, сказал: «Согласен». Он ожидал, что, когда он так скажет, его остановят, попросят остаться здесь, в управлении.

Часом позже Шайбу вызвал Деркачев, предложил сесть (впервые за все время работы в управлении) и не слишком сожалеющим тоном сказал:

— Собирайтесь, Максим Минович. Стойвода приглашает вас к себе.