Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре

Зенкин Сергей Николаевич

Компаньон Антуан

Кольхауэр Михаэль

Мильнер Жан-Клод

Кюссе Франсуа

Лотренже Сильвер

Коэн Сэнд

Дмитриев Александр

Ямпольский Михаил Бениаминович

Мильчина Вера Аркадьевна

Фокин Сергей Леонидович

Сапиро Жизель

Дюваль Уильям

Соколова Татьяна Викторовна

Хапаева Дина Рафаиловна

Сюриа Мишель

Дубин Борис Владимирович

Рабате Доминик

Нанси Жан-Люк

Франция привыкла считать себя интеллектуальным центром мира, местом, где культивируются универсальные ценности разума. Сегодня это представление переживает кризис, и в разных странах появляется все больше публикаций, где исследуются границы, истоки и перспективы французской интеллектуальной культуры, ее место в многообразной мировой культуре мысли и словесного творчества. Настоящая книга составлена из работ такого рода, освещающих статус французского языка в культуре, международную судьбу так называемой «новой французской теории», связь интеллектуальной жизни с политикой, фигуру «интеллектуала» как проводника ценностей разума в повседневном общественном быту. В книгу также включены материалы российско-французского коллоквиума о Морисе Бланшо — выдающемся представителе французской литературы и интеллектуальной культуры XX века, и библиографический указатель «Французская гуманитарная мысль в русских переводах, 1995–2004 гг.».

Для специалистов по культурологии, философии, теории и истории литературы.

Введение

Стоящее в подзаголовке этой книги понятие «интеллектуальная культура» не имеет широкого хождения в современной науке и может показаться странным, даже противоречивым. Действительно, в идее «культуры», как ее понимают ныне, заложено начало множественности — «культурной относительности», «мультикультурализма». Напротив того, «интеллект», разум традиционно мыслится как всеобщая, априорная способность человека, превосходящая местные и исторические вариации, которые она способна принимать. Однако история учит иному: у мировых идей бывает специфическая местная окраска, при всей важности межкультурного обмена и перевода они, мигрируя из одной культуры в другую, получают или теряют те или иные свои черты и по-разному развиваются на старой и новой почве. Таким образом, вопрос об интеллектуальной культуре, культуре мышления той или иной страны (или эпохи, социальной группы и т. д.) оказывается оправданным.

Франция представляет собой, пожалуй, исключительно выгодный, привилегированный материал для постановки такого вопроса — отчасти именно потому, что для нее он составляет нерв, сквозной сюжет национальной самоидентификации. Долгое время эта страна была склонна считать себя изъятой из мирового механизма интеллектуальной относительности. Лозунгом французской мысли со времен классической эпохи XVII–XVIII веков был рационалистический универсализм, который мог принимать различные исторические формы — просветительства, позитивизма, структурализма и т. д. Полагая себя, и не без оснований, интеллектуальным центром западной цивилизации, Франция поддерживала в своем сознании раздел между относительной, богатой своею множественностью «культурой» (антропологической, фольклорной, артистической) и незыблемым, «здоровым» единством абстрактной мысли (философской, социальной, научно-теоретической, а также и литературной). Увлеченно ища во всем мире «местный колорит», она в самой себе видела «общечеловеческую норму»; свой культурный национализм она расценивала как универсализм разума.

В последние десятилетия эти претензии если не рухнули, то переживают серьезный кризис. Франции все труднее поддерживать свою идею «французской исключительности», рассматривать себя как уникальную цитадель интеллектуального достоинства. Традиционные мифологизированные формы, которые принимало в обществе это самосознание, существенно утратили свой авторитет, будь то репутация французского языка как прозрачного и оптимально приспособленного медиума мысли или же фигура новейшего культурного героя — «интеллектуала», занимающего промежуточное положение между наукой, литературой и политикой.

Такая ситуация уже не первый год служит объектом рефлексии в самой Франции и за ее пределами. Кризис французского интеллектуального универсализма заставляет обращать больше внимания на сложные, не всегда вполне сознаваемые самой культурой связи между разными ее факторами и уровнями — например, на единство «светской» теоретической и философской рефлексии с литературным творчеством, которое еще в классическую эпоху оформилось во Франции в понятии «республики словесности», или же на смешанный, не вполне научный характер так называемой «французской теории», порожденной во второй половине XX века на волне структурализма и постструктурализма. В разных странах появляется все больше публикаций — как собственно научных работ, так и литературных эссе, публицистических реплик и т. д., — где с различных сторон исследуются границы, истоки и перспективы французской интеллектуальной культуры, ее место в многообразной мировой культуре мысли и словесного творчества.

Ряд таких работ, принадлежащих авторам из самой Франции, а также России, США, Германии, составили настоящую книгу. Она не может претендовать на полное и всестороннее освещение заявленной в заголовке темы, однако представляется, что несколько аспектов, которым посвящены ее разделы, имеют первостепенную значимость. Прежде всего, это уже упомянутая проблема французского языка, который драматически теряет свое лидирующее положение языка мировой науки и интеллектуальной традиции (статья Антуана Компаньона) и видится ныне проводником специфического, даже одностороннего способа мыслить (о том, как мыслится им художественная словесность, пишет Михаэль Кольхауэр, сравнивая французскую литературную теорию с немецкой), но все-таки по-прежнему остается, в самых мелких и «технических» своих деталях, тончайшим инструментом интеллектуальных построений (как это показывает Жан-Клод Мильнер в своем философско-лингвистическом анализе творчества Ролана Барта).

1. ЯЗЫК И МЫСЛЬ

Антуан Компаньон

Почему французский становится таким же иностранным языком, как и все прочие?

В последние годы положение программ «Французских исследований» радикально изменилось. До недавнего времени почти во всем мире французский язык, литература и культура обладали необыкновенным, исключительным и уникальным статусом, иначе говоря, пользовались умопомрачительным престижем. На протяжении многих веков все французское, «французскость» были знаком отличия — сначала классового или социального, впоследствии интеллектуального и теоретического. Я совсем не уверен, что ситуация не изменилась, равно как не уверен и в том, что отличие является приемлемой в современном мире ценностью.

Желая поставить вопрос ребром, я хочу сразу предупредить, что мое выступление будет провокационным. Я буду опираться в основном на пример Соединенных Штатов, где я долго преподавал и заведовал кафедрой французского языка. Разумеется, мой опыт не может стать основой для широких обобщений, тем не менее его можно сравнить с положением французской культуры в других странах. Мой диагноз не столько мрачен, сколько реалистичен.

До недавнего времени французский язык считался — как в Соединенных Штатах, так и во всем мире — не иностранным языком, а языком культуры, вторым языком всех культурных людей. В университетах многих стран французский язык занимал то же положение, что и национальный язык или философия, неизменно отличаясь в этом плане от других европейских языков — испанского, итальянского или немецкого. Эта непохожесть, или неравенство, объясняется тем, что с XVIII века французский язык традиционно отождествлялся с культурой, однако в Соединенных Штатах к этому добавлялось отсутствие массовой франкоязычной эмиграции, благодаря чему язык отождествлялся с таким национальным сообществом, которое не подвергалось дискриминации. Зато итальянский и испанский, родные языки и культуры итало-американцев и Hispanics, долгое время страдали от этого отождествления с национальными сообществами, подвергавшимися этнической и социальной дискриминации. Что касается немецкого языка, который на рубеже веков, во время формирования американского университета по германской модели, был главным соперником французского, то его распространению воспрепятствовали Первая мировая война, в которой американцы выступили против немцев, — в некоторых штатах в 20-е годы преподавание немецкого было даже запрещено — и нацизм.

Как это ни удивительно, необычайно высокий престиж французского языка ничуть не пострадал на двух основных этапах демократизации американской системы высшего образования. Первый из них приходится на конец XIX века, когда построенные по английской модели конфессиональные колледжи свободных искусств были преобразованы в исследовательские университеты, двери которых были открыты для детей эмигрантов из всей Европы, в том числе и Восточной. Гюстав Лансон, который был visiting professor в Колумбийском университете в 1911 году, констатировал высокий «standing» французского языка в эту эпоху, когда он идентифицировался с универсализмом, с правами человека и ценностями Просвещения: прогрессом, справедливостью и терпимостью. Учить французский, внушал он американцам, значит открывать для себя «язык культуры par excellence, язык, изучение которого может содействовать становлению и формированию современного культурного человека»

Михаэль Кольхауэр

С двух сторон литературы: fibula gallica et germanica

Между Францией и Германией существуют не только исторические и политические, но и, в большей степени чем полагают, литературные узы. Они проходят в литературе и сквозь литературу, поскольку та означает обмен или даже конкуренцию текстов и идей или, реже, способов их читать и толковать. Франко-германская литература в прошлом нередко была кривым зеркалом встречных точек зрения, косых взглядов друг на друга; она и ныне порой остается свидетельством скептического или восхищенного внимания друг к другу, неоднозначной поглощенности недостижимым идеалом

[9]

. Конечно, у литературы нет какой-либо привилегии, избавляющей ее от недоразумений и общих мест. Как и всякое слово и мысль, она связана с тем, что в обществе, истории, культуре остается неотрефлектированным, — с идеологией. По крайней мере, она служит лучшим средством выразить нечто очевидное, когда оно становится привычным (об этом писал еще Жюль Ромен). Ибо в ней создаются, выражаются или сталкиваются, особенно же обрабатываются, те ценности и ментальные привычки, на которых держится история. «Литература той или иной эпохи — это эпоха, переваренная своей литературой»

[10]

; или, говоря на ином языке: «Полноценная литература — это цельная система жизни, где все связано одно с другим»

[11]

. Так же обстоит дело и с интерпретацией, если понимать ее как способ воспринимать и оценивать литературу: она либо проверяет постулаты и позиции автора, либо транслирует нормы и

смыслы,

нередко выходящие за ее пределы.

Между тем, хотя в исследовании франко-германских отношений уже есть свои классики

[12]

, они чаще всего занимаются тем, что разыскивают в исходном текстуальном материале заимствования, отсылки, цитаты и переводы, которыми подчеркиваются или гарантируются встречи двух литератур. Отдавая предпочтение образам, стереотипам и клише, действующим в этих двух литературах, они в то же время недооценивают фундаментальные тенденции и константы, которыми определялось (и продолжает определяться) в прошлом и настоящем

осмысление

литературного факта. Изучение источников, реже художественных форм и сравнение текстов преобладает здесь над собственно историческим взглядом (на идеи). За немногими исключениями

Возможно, теперь наконец настала пора перевернуть или же углубить принятую до сих пор перспективу. Моя работа, ориентированная на большую временную протяженность и на структурный костяк литературы, имеет в виду не столько более или менее случайное сопоставление отдельных позиций, сколько поиски глубинной, то есть структурной, тенденции, которой они движимы. Ее главным, даже единственным предметом служат системы ценностей или идеологий, на которые, подчас бессознательно, опирается литературный факт. Она не просто констатирует, а ставит вопросы — о неосознанном, о постулатах, ставших молчаливо признаваемой очевидностью. В самом деле, в литературе есть не только отдельные события и произведения, но и долговременная перспектива — таковы статус литературы, место, занимаемое ею в определенном обществе, а вместе с ним и свойственные каждой из стран способы восприятия, оправдания и увековечения литературных фактов

Буду исходить из простой констатации, проверенной преподавательским и исследовательским опытом: на двух разных берегах Рейна литературу читают, рассматривают неодинаково. Разные ценности, разные методы, разные выводы. Так, моим немецким коллегам известно, как трудно объяснять студентам Раймона Кено или группу УЛИПО: они кажутся слишком «легковесными», так как склонны к насмешке и пародии, слишком сосредоточены на форме и вообще на стиле. Также и некоторые другие писатели и течения «плохо идут» — символизм, сюрреализм, еще кое-какие. Зато можно отметить (оставаясь в рамках литературы XX века) несомненный интерес к так называемым тематическим произведениям, к идейной литературе, необязательно политически ангажированной: в первую очередь это Камю, Сартр (но также, впрочем, и Ионеско, Беккет или «новый роман», а значит причины следует искать и в чем-то еще; часто свою роль играет языковая, дидактическая или идеологическая легкость восприятия)

Жан-Клод Мильнер

Философский шаг Ролана Барта

I

22 августа 1979 года Ролан Барт писал в «Vita Nova», замысел которой так и не был доведен до конца: «Моим проводником никогда не был ни один философ» (

О.С.

III, р. 1302 = 5, р. 1011)

[93]

. По факсимиле его рукописи (

ibid.,

р. 1289 = 5, р. 996) видно, что эта фраза добавлена позже, приписана наискось и, возможно, является примером того запоздания, с которым подчас делаются бесспорные выводы. Между тем фигура проводника неоднократно появляется в этом тексте, обращенном к Данте и Вергилию. Барт решительно говорит «нет». Но за любой отрицательной фразой открывается бесчисленное множество возможностей, которые ею косвенно утверждаются. Так же много возможностей и в философии: всякий читавший Витгенштейна знает, что бывают философы, не желающие быть ничьими проводниками; всякий читавший Декарта знает, что не брать себе в проводники ни одного философа — это, может быть, лучший первый шаг в философии. Мне хотелось сократить этот разрыв между движением вперед и отрицанием. Я буду рассматривать вопрос о том, какой представала для Барта философия, предполагая, что тем самым можно будет лучше обозначить извилистый путь этого человека.

Уже первые тексты Барта привлекают внимание читателя одной особенностью — своеобразным использованием заглавных букв в сочетании с определенным артиклем единственного числа. La Parole, l’Ecriture, la Littérature, la Porte, le Voile, le Regard

[94]

. Такого очень много в «Нулевой степени» и в «Мишле», но также и в «Мифологиях» или «О Расине», и вплоть до последних произведений. Конечно, заглавная буква встречается и в сочетании с множественным числом или с неопределенным артиклем, но такие примеры редки. Определенный артикль единственного числа и заглавная буква обладают несомненным преимуществом, так что их сочетанием можно было бы кратко выразить «эффект Барта» или, по крайней мере, одно из его главных средств. Тот, кто сумеет определить его действие, мог бы лучше разгадать и всю загадку.

Конечно, в использовании артикля можно признать простую языковую процедуру, а в использовании заглавной буквы — просто типографские ухищрения. Но подобные решения никогда не бывают незначительны, а тем более у Барта. Известно, с каким тщанием он относился ко всему, что касается языка и письма. Много писали о его заметках на карточках, о том, как изящно они заполнялись, как в них использовались подчеркивания и цвета. Не менее изыскан и типографский облик его книг: тут и курсивы, и кавычки, и скобки, и кавычки в скобках и т. д. Если даже предположить, что это просто прихоти [humeur], то следует вспомнить, как Барт, говоря о себе самом, утверждал, что высказывает свои гуморальные настроения [les humeurs]. Именно потому, что речь идет о языковой процедуре и о типографских ухищрениях, именно потому, что речь идет, возможно, о гуморальных настроениях, следует предполагать, что здесь заложено нечто важное для всей доктрины.

II

Итак, на вопрос, унаследованный у Беньямина и Брехта, дается ответ. Он весьма далек от Беньямина и Брехта, хотя эти различия в ответе подтверждают верность одному и тому же вопросу. То, что он далек от них, вызвано различием во времени и в политике; это вызвано также и различием в стиле, как языковом, так и жизненном; наконец, это вызвано различием в философии.

В самом деле, мы ведь знаем, откуда взялась эта заглавная буква: из немецкого языка, считающегося языком философии. И мы знаем, откуда взялся этот определенный артикль. Это не что иное, как артикль в греческом языке, без которого философия, вероятно, и не смогла бы начать свою речь: to ti, to ti ên einai, to on

[98]

и т. д. Можно даже утверждать, что со времен Ионийской школы определенный артикль единственного числа является обозначением Идеи в себе и для себя. Латиноязычные философы, не имея в своем распоряжении равнозначной морфемы, вынуждены были импортировать ее в готовом виде, как римские зодчие импортировали в готовом виде капители и колонны. Это клеймо Идеи, подобно тому как в Апокалипсисе существует знак Зверя. Как мы видели, Барт использовал его в точности таким образом. Идея против техник воспроизводимости в языке — таков его собственный жест, начиная с первых текстов.

Однако этот жест не сводится к тому, что одна техника противопоставляется другим. Он влечет за собой обширные последствия. Это типографское ухищрение и языковая процедура предупреждают нас, что каждое употребление одного и того же слова должно рассматриваться как возврат к Тому же самому, а не как охват Многого; и мы видели, что это То же самое есть не что иное, как Идея. Теперь нам следует оценить, насколько это важно. При каждом употреблении слова читателю предлагается возводить глаза к одноименной Идее, к горизонту Единого. При каждом употреблении слова он как бы превращается в философа — по-иному разворачивается тело, на иное направляется взор, к иному устремляется порыв души. Можно ли говорить здесь об epistrophè

[99]

неоплатоников? Конечно, но только принять всерьез этот поворот к философии — еще не все.

III

Чтобы достигнуть этого пункта, мало было написать «Мишле»; требовался еще и второй этап. Вопрос ставится так: если эналлага взята у Сартра, а у Сартра с нею связан риск всегда возможной Тошноты, то как же избежать этого последствия? Или глубже: если из Пещеры выйти нельзя, то как сделать, чтобы можно было избежать Тошноты? В глазах Барта к этому вопросу сводится все. Думаю, что не искажу его мысли, сказав, что у него был такой, пусть предварительный, моральный принцип: «Действуй всегда так, чтобы из твоих поступков никогда не возникла никакая Тошнота» — ни для тебя, ни для других. В том пространстве, которое оставил ему Сартр, эта дилемма была бы неразрешима. И тогда он совершил открытие — в своем роде такое же яркое, как открытие вечного возвращения у Ницше.

На самом деле открытий было два: первое заключалось в том, что Тошнота связана с головокружением от глубины и что ее можно радикально избежать, держась на поверхности, а точнее, на поверхностях. Барт мог и должен был избавить Сартра от топологии глубинного, или же, что то же самое, он мог и должен был сам избавиться от Сартра. Причем, держась поверхностей, нужно было научиться прямо говорить о чувственных качествах. В этом заключалось второе открытие: что чувственные качества, оказывается, допускают некоторую упорядоченность; что они не только допускают некоторую упорядоченность, но она и может быть названа (иными словами, эналлага является оправданной); что она не только может быть названа в языке, но ключ к ней в самом языке и заложен (иными словами, эналлага не только является оправданной, но и составляет условие всякой оправданности). Все устраивается в том и только в том случае, если язык трактуется как встреча поверхностей, из которых ни одна не является скрытой глубиной какой-то другой. И вот именно это Барт и открыл в Знаке и в структуре, опирающейся на Знак.

Достаточно было перечитать «Курс» Соссюра (II, 4, § 1). Возникновение знака сравнивается в нем с зарождением волн — благодаря простой встрече двух течений, водного и ветряного. Под действием одной лишь встречи двух неделимых течений разделяются бесконечно множественные волны. Чтобы понять, что такое волна, не нужно предполагать чего-либо глубинно-скрытого; вода не глубже, чем волна, а ветер не глубже, чем вода, и вода не глубже, чем ветер. В данном случае тематика глубинного и скрытого бессильна. Какие бы бездны ни скрывались под водными массами, сколь бы неизмеримыми ни были физические параметры ветра, волны никак от этого не зависят. Единственная причина — встреча двух достаточно гладких и тонких поверхностей, заслуживающих названия чистых поверхностей. Поверхности воды и ветра, который становится поверхностью, встречаясь с водой. На сей раз оказывается опровергнутым положение, которое сам Барт позднее будет напоминать с сожалением в «Камере люциде»: «для нас, людей Запада, скрытое „истиннее“ видимого» (

IV

Десять лет — как у Улисса. Десять лет, в течение которых у Барта, как и у Улисса, хватало трудов: его книги выходили одна за другой, его слава поднималась все выше. Нужно было последовательно деконструировать все здание семиологии, но при этом не утратить главного завоевания структурализма: а именно того, что Пещера — место светлое и пригодное для жилья, пусть пригодность ее для жилья и ограничивается комфортом, а освещение там искусственное. Это жилище, где возможно удовольствие, где любовь, хоть и ненадежная, все-таки дает влюбленному речь. Не говоря уже о любовном фланировании, которое становилось все навязчивее. Наконец, это жилище, где квазилогическая конструкция Нейтрального, последнее наследие структуралистских треугольных построений, позволяет верить в победу над Тошнотой. Геометрия Знака потеряла власть над qualia, над всеми ними вместе и поодиночке; но она осталась усердной служанкой нового хозяина — Удовольствия. Сам Барт писал о гедонизме. Я же, при всей талантливости его текстов, осмелюсь употребить другое слово —

развлечение.

Констатировав сам и дав понять внимательно его слушавшим, что открытие Знака истощило свою силу, Барт развлекался в Пещере; можно сказать, обустраивал ее. До тех пор пока tychè не показала свою грубую силу, одним махом потушив и светильники и отсветы; в конце концов, в этой игре образов выигрывает всегда смерть.

В «Камере люциде» все следует принимать всерьез — каждое слово, каждый намек. И почтительную ссылку на «Воображаемое» Сартра, воздающую должное феноменологии за ее дерзкое свидетельство о чувственном. И возвращение тошнотворного (с. 183). И неолатинское наименование фотографии — imago lucis opera expressa, «образ, являемый действием света» (с. 127). И сократические формулы «я хотел любой ценой узнать, что такое Фотография „сама по себе“» (с. 13), «я доискивался до сущности» (с. 18), «эйдос Фотографии» (с. 95). И платоновские матемы: душа (с. 167–168), Высшее Благо (с. III, 117). И подражание Прусту — в том смысле, в каком говорят «подражании Христу» (с. 117). И решительный отказ от диалектики (с. 141). И новое возвращение Мишле (с. 147), новые протесты против Природы (с. 147). И возвращение метафизики — одновременно глупой, простой и истинной (с. 133). И христианские референции — то протестантские (Ораторианская церковь — с. 131), то католические (с. 117), то византийские (с. 129), то просто новозаветные (Вифлеем — с. 151; воскресение — с. 129)