Детство и первая школа

Златовратский Николай Николаевич

Николай Николаевич Златовратский – один из выдающихся представителей литературного народничества, наиболее яркий художественный выразитель народнической романтики деревни.

I

Семейный уклад неизреченного благодушия и религиозно-семинарского романтизма.

Моя родина – один из небольших губернских городов близ Москвы, про который сложилась пословица: «N. городок – Москвы уголок». Когда-то игравший значительную роль в нашей истории, он ко времени моего рождения представлял собою лишь очень скромный административный центр, населенный исключительно чиновниками всяких рангов да некоторыми дворянскими родами и обслуживавшими их купцами и мещанами-ремесленниками; лишенный всякого промышленного значения, он мог гордиться только своими историческими древностями, по большей части религиозного характера, да вишневыми садами. Вот все, что оставила на его долю восторжествовавшая над ним Москва.

Мне говорили, что я родился в 1845 году в семье скромного молодого чиновника, отец и деды которого были духовного звания, а отдаленные прадеды были будто бы крестьяне. Родился я, как мне рассказывали, очень трудно, что матушка мучилась мною трое суток (что, впрочем, вполне естественно объясняется, так как я был первенец), что родовые муки ее достигли такой степени, что все окружающие пришли к решению обратиться к местному приходскому батюшке с просьбой прибегнуть к помощи высшей силы и отворить в церкви царские двери. Повидимому, это было исполнено, и роды совершились благополучно. Дальше говорили, что я родился «в сорочке»; что это за штука, я и до сих пор не могу объяснить себе хорошо, но я помню, что матушка эту «сорочку» хранила всегда в виде сверточка сухой кожицы в маленьком мешочке, показывала мне и говорила, что это моя «сорочка», в которой я родился, что это не со всяким бывает и что рождение в ней принесет мне счастье в жизни.

Затем первое, что у меня осталось в воспоминании из самых ранних детских лет, – это были неутешные слезы матери о потере двух родившихся после меня дочерей, которые, как уверяла меня мать, вскоре одна за другой «были взяты Богом на небо». Затем я уже вполне ясно представляю себя в сообществе третьей сестры под неуклонным присмотром матушки и старой прабабки (по дедушке-дьякону), высокой, сухой, необыкновенно подвижной и хлопотливой старушки с сухим лицом, на котором особенно выдавался подбородок в виде табакерки под ее носом. Очевидно, она производила на меня сильное впечатление, так как я представляю ее себе яснее, чем отца и мать в то время. И это понятно: отец был занят службой, мать хворала от частых родов, и «старая бабушка Катерина» являлась, стало быть, единственной деятельной, хлопотливой хранительницей домашнего очага и самой преданной моей нянькой. Прежде всего представляется она мне необыкновенно живым существом, постоянно кого-то защищавшим, кого-то примиряющим (особенно в отношениях моей нервной матери к грубоватой свекрови, а следовательно, между матушкой и отцом). Затем почему-то я всегда воображал ее «знающей все», даже по книжной части. Впоследствии мне передавали, что, когда она жила в деревне, она славилась как «начетчица» и «подвижница», ее приводили в пример, как необыкновенно сурового стоика, что она могла проводить на молитве целые дни и ночи, питаясь исключительно просфорой в день. Одним словом, о ней ходила легенда. Насколько я помню, я был всегда проникнут необыкновенным к ней уважением, соединенным как бы с некоторым религиозным страхом.

II

Первое знакомство с нравами гимназической бурсы. – Перлы и адаманты дореформенной системы воспитания. – Наш Аргус и поэтический секатор.

Когда мне пошел десятый год, в моей маленькой жизни совершился важный перелом: мне был сшит, к моему великому удовольствию, невероятно блестящий, но и крайне несуразный гимназический мундир николаевских времен, который мы называли «спереди кофта, а сзади фрак», с громадным, тугим, стоячим, шитым золотым позументом воротником, который держал все тело в самом неестественном положении; тем не менее он меня приводил в самое восторженное настроение. И уже с ним вместе тотчас же явилась мысль о «генеральстве», так как я не мог устоять против искушения похвалиться им перед своими уличными сверстниками. Увы, однако, не сделал этот мундир меня генералом, но зато стоил моей душе всяческих испытаний. Прежде всего с этим мундиром я выходил из своей хотя и благодушно-поэтической, но замкнутой обстановки в широкую сферу очень разнообразного товарищества, во-первых, и в крайне дикий, неестественный уклад жизни, во-вторых, – уклад, не имевший почти ничего общего с тем, что было пережито мною раньше, – это была бурсацкая система воспитания, одинаково царившая в то время как в гимназии, так и семинарии.

В первое время гимназия как будто взглянула на меня еще весело и любовно. По крайней мере в первый год я не помню еще ничего такого, что бы особенно резко сказалось на мне. И директор, и инспектор, и учителя – все мне представлялись еще такими же добрыми и благодушными, как мои отец и мать, и это было на первъш раз понятно, так как многие из них были такие же благодушные отцы своих детей до тех пор, пока не вступала в силу «система» и они, сами робкие, не имевшие и не смевшие иметь никаких собственных мнений, делались покорными и жестокими ее рабами. Однакоже хотя я, по-видимому, и не ощущал еще в первое время особой разницы в моем положении, но уже яд школярства, возросший в условиях этой «системы» и отравлявший все юное и свежее, что было ей подчинено, невидимо впитывался в мою кровь.

Прежде всего сухой, безжизненный формализм убил во мне непосредственную поэзию религиозного чувства, – и для меня сделалось бессмысленным бременем то, к чему прежде я относился так легко и свободно. Во-вторых, с первых же шагов та любознательность, которая поддерживалась во мне чтением с отцом и дядями «Живописного обозрения» и других подобных книг, была сразу убита и запугана совершенно бессмысленными приемами, с которыми велось преподавание с самых младших классов. Совершенно непостижимые для детского ума математические и грамматические формулы и определения, не объясняемые и не освещаемые ни единым живым человеческим словом, ложились на мой ум тяжелым свинцом и уже ко второму классу сделались для меня почти невыносимыми и противными. Было достойно удивления, каким образом некоторые из учителей этих предметов, люди добрые, мягкие и хорошие, могли так бессмысленно преподавать свой предмет и мучить нас, подвергая многих жестоким наказаниям. Я, конечно, не мог разрешить это противоречие в то время, но разрешить эту дилемму практически, как всегда и везде бывало и бывает в этих случаях, помогло товарищество, уже выработавшее опытным путем целую собственную систему в противовес педагогической. И это была, конечно, прежде всего система лжи, изворотливости, недоверия и вражды ко всему, что соединялось с представлением о науке и воспитании, и меня медленно и незаметно охватывала эта атмосфера и все глубже и глубже захватывала в себя, чем ближе я знакомился с товарищами тогдашней школы. Едва я перешел во второй класс, как уже почувствовал, что начальническая система сразу заняла неприятельскую позицию относительно своих воспитанников. Может быть, именно потому, что сами добродушные педагоги по собственному опыту знали, что с этих пор начинает уже открывать свои враждебные действия противу их науки другая, неприятельская сторона. «Великие» принципы педагогии требовали, конечно, неукоснительного истребления этого зла. И вот почти уже с 10 лет я вижу себя в храме науки между двумя воюющими сторонами, не останавливающимися ни перед какими средствами ко взаимному уязвлению друг друга.