В двадцать шестой том Собрания сочинений Эмиля Золя (1840–1902) вошли материалы из сборников «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», а также письма.
Под общей редакцией И. Анисимова, Д. Обломиевского, А. Пузикова.
Эмиль Золя
Из сборника «ПОХОД»
ПРЕДИСЛОВИЕ
© Перевод А. Шадрин
В этом томе собраны статьи, которые я во время продолжавшегося целый год похода писал для «Фигаро». Но здесь они не все, ибо я решил исключить из их числа всякого рода фантазии, те мелодии для флейты, которые я играл между двумя сражениями. Оставляю их для другого сборника. В этом я помещаю только статьи полемические.
Сейчас я на покое. Уже четыре месяца, как я перестал выступать в периодической печати и не собираюсь к ней возвращаться, не давая, однако, себе никаких торжественных зароков на будущее. Какое это великое счастье — равнодушие ко всему злободневному, душевное равновесие, позволяющее сосредоточиться на одном деле, особенно после шестнадцати бурных лет журналистики! Думается, что вокруг моих книг и моего имени воцаряется уже понемногу тишина, может быть, даже и какая-то справедливость. Разумеется, когда на меня перестанут смотреть сквозь стекла гнева, порождаемого борьбой, и увидят во мне просто труженика, погруженного в свою одинокую работу, вздорная легенда о том, что я горд и жесток, падет перед лицом фактов.
Перестав заниматься критикой, я решил предложить вниманию читателей все, что я делал, а именно, всякого рода наброски, которые я писал начиная с 1865 года для газет, по большей части на темы дня. Это — единственные документы, по которым в будущем людям придется судить обо мне как о писателе-полемисте, судить о моей убежденности, о моей борьбе. Итак, я собрал все эти статьи, расположил их по томам, и вот последний из этих томов. Их в общей сложности оказалось семь: «Что мне ненавистно», «Экспериментальный роман», «Романисты-натуралисты», «Литературные документы», «Натурализм в театре», «Драматургия», «Поход». Тут собрано все; я не поступился ни одной страницей, даже теми, вокруг которых поднималось больше всего крика. Поэтому, если люди беспристрастные решат подготовить мой процесс к судебному разбирательству, я облегчу им эту задачу. Пусть они прочтут и пусть вынесут решение. Все эти страшные документы в их руках: в их руках мои преступления, над которыми уже шестнадцать лет, негодуя, издеваются разные бумагомаратели.
Я действительно горжусь. Горжусь тем, что все эти шестнадцать лет не изменил своему литературному кредо, что шел прямою дорогой, стараясь только, чтобы дорога эта становилась все шире. Ни разу не отклонялся я ни вправо, ни влево. Нет ни одной строчки, которую бы мне хотелось вымарать, ни одного суждения, о котором бы я пожалел, ни одного вывода, который взял бы обратно. Все семь томов моих критических статей — не что иное, как постепенное развитие одной и той же мысли, все более и более обоснованной. Человек, который в прошлом году, когда ему было сорок один, опубликовал статьи «Похода», — это тот самый, который в двадцать пять писал «Что мне ненавистно». Один и тот же метод, одна и та же цель, одна и та же вера. Не мне судить о том, стали ли эти вопросы благодаря мне сколько-нибудь яснее. Могу только утверждать, что я всегда хотел ясности, добивался ее теми же средствами, что руководила мною все та же потребность в истине.
Когда-нибудь все в этом убедятся. Я сплю спокойно. Как я уже говорил, я всегда хотел одного — быть солдатом истины, и притом самым убежденным. Разумеется, люди легко могли смешать романиста и критика. В статьях моих увидели защитника моих собственных взглядов, в то время как я был всего только знаменосцем группы, или, вернее, протоколистом целого периода в литературе; но, повторяю, пройдут годы, и все станет на свои места. Критика отделят от романиста, установят, что он страстно искал истину, пользуясь научными методами и нередко наперекор собственным произведениям; проследят за его развитием и увидят, что он с одной и той же меркой подходил к литературе, искусству, политике; увидят, наконец, как он покорился веянию времени и, начав с романтического бунта, пришел к натурализму, к стремлению внести в литературу мир и порядок, к новому классическому периоду, как вновь обрел, на постепенно утверждающейся почве науки, величественную простоту национального гения.
ПАРТИЯ НЕГОДУЮЩИХ
© Перевод А. Шадрин
Это не республиканцы, не легитимисты, не бонапартисты, которых во Франции большинство; это — равнодушные. Великая партия равнодушных, что-нибудь около тридцати пяти миллионов населения из тридцати шести, состоит из огромной массы граждан, которые живут вне политики, не ждут от нее ничего положительного и прочного, боятся ее, как боятся скуки или разорения.
Разумеется, у равнодушных может быть свой политический идеал. Среди них немало бонапартистов, легитимистов и больше всего республиканцев. Но, подобно многим католикам, усомнившимся в церковной догме, они не участвуют в жизни этих партий то ли потому, что презирают людей, то ли потому, что сами слишком высокого мнения о справедливости и свободе своего государства, то ли, наконец, потому, что из соображений выгоды или просто из личного пристрастия они предпочитают мирно отсиживаться в своем тихом углу. Иными словами, за исключением нескольких честолюбцев, мечтающих о славе, и горсточки наивных, которые ждут от избранного ими правительства всеобщего счастья, едва ли не вся нация в целом требует только одного — покоя. Мы хотим жить.
Спросите городских торговцев, крупных и мелких, они все скажут: «Ах, сударь, если бы вы только знали, сколько горя нам приносит политика! Каждый раз, когда разразится кризис, мы снова в тревоге. Мы никогда не уверены в завтрашнем дне. Право же, надо, чтобы Республика обосновалась прочно, так, чтобы не было всех этих потрясений».
Спросите крестьян в деревнях, и они вам скажут: «Республика обещала нам мир, и мы голосуем за Республику. Но вместе с тем мы хотим, чтобы она уладила наши дела, чтобы своими постоянными затеями она не мешала нам торговать. Самое лучшее правительство это то, которое не шумит».
Спросите рантье и домовладельцев, спросите художников и писателей, вы всюду найдете это тяготение к целительному покою, который у одних воплощается в отдыхе, у других — в труде. Вся Франция в один голос требует свободы для мысли и деятельности и хочет быть в стороне от всей этой неразберихи принципов и лиц, которые каждый месяц угрожают национальному благополучию.
ЧЕРНИЛА И КРОВЬ
© Перевод А. Шадрин
Хотят, чтобы литература воевала с политикой. Они и всегда-то не очень ладили между собой, и, право, не худо бы покончить с этой ссорой. Вот я и скажу, почему мы, писатели, с таким большим презрением относимся к политикам, — как к преуспевающим честолюбцам, так и к неудачникам, которые бесятся от ярости.
Мы горды тем, что пребываем в сфере чистой мысли — единственного, что в мире абсолютно, тогда как они ведут жалкие распри из-за вещей преходящих, подстегиваемые всякого рода обстоятельствами, вынужденные хитрить, совершать глупости и пускаться на преступления. Но это утверждение было бы туманно, если бы я не подкрепил его примером.
Присмотримся к фактам.
В великом множестве писаний, которые на меня навалили, есть статья г-на Поля де Кассаньяка, из которой я смогу почерпнуть важные доводы.
Статья эта очень меня поразила. Это единственная из всех, которая действительно что-то значит, ибо она написана человеком большого темперамента. Я люблю людей упрямых, мнения которых прямо противоположны моим. С ними, по крайней мере, знаешь, как себя держать. Здесь не может быть никакого лицемерия, и сразу же переходишь к сути дела.
БУДУЩИЙ МИНИСТР
© Перевод С. Емельяников
Среди наших политических честолюбцев, упорно рвущихся к правительственному пирогу, есть один, за которым я пристально наблюдаю уже в течение нескольких лет. Это г-н Шарль Флоке.
В нем нет ничего от богемы. Быть может, в давние времена, когда у него еще только разгорался аппетит, он и посещал республиканские кафе, где заранее делили между собою Францию, но делал это лишь потому, что был верен правилу: не брезговать ничем ради достижения успеха; ибо буржуазная расчетливость у него в крови, люди безрассудные, должно быть, внушают ему ужас, и я думаю, что он поклялся сделать карьеру только на своей бездарности. Если определить его в двух словах — это посредственность, охваченная холодным рвением. Это упорство в ничтожестве.
Взгляните на его голову. Кажется, что стершаяся маска Робеспьера слилась с обликом господина Прюдома. Покатый лоб, массивный подбородок, как у людей, чья наглая самоуверенность не знает и тени сомнения. На его иссиня-бледной физиономии лежит печать неукротимого желания преуспеть ненасытной жажды власти, которой так долго он не может достигнуть.
Этот человек — ничто, а стремится быть всем, — вот что можно прочесть в его водянистых, бессмысленных глазах, вот что выдают его перекошенные губы и все его жесткие черты, которые он старается смягчить хитрой улыбкой.
Господин Флоке не испытал нищеты, ему неведомы первые тяжкие шаги молодых бедняков, которых провинция выбрасывает на парижские мостовые. Он родился в 1828 году, в Сен-Жан-Пье-де-Пор, он отпрыск богатой буржуазной семьи и всегда вел легкую, обеспеченную жизнь. Он не из тех, кто в пустой холодной мансарде мечтал о министерских обедах, с ароматными сигарами, элегантными дамами и всем прочим. Шарль Флоке презирает наслаждения, среди которых он вырос, ему необходима власть ради самой власти. Бездарный человек, оказавшись рядом с человеком незаурядным, всегда приходит в ярость. Бледнея от чувства бессилия, он тянется на цыпочках и успокаивается только тогда, когда сможет подняться на ступеньку дворцовой лестницы, чтобы сказать: «Видишь, я выше, чем ты!»
ГАМБЕТТА
© Перевод А. Шадрин
Человек произносит речь, человек избирается депутатом, принимает участие в политических переворотах, приходит к власти. И вот за десять лет престиж этого человека непомерно вырастает, он — первый во Франции, первый — в Европе, во всем мире о нем говорят больше, чем о Корнеле, почти столько же, сколько о Вольтере. Нет газеты, которая каждое утро не трубила бы о нем в фанфары. Один его жест обсуждается в течение целой недели. Ему нельзя ни кашлянуть, ни высморкаться без того, чтобы по этому поводу не пролились потоки чернил. Из него сделали божество — я хочу сказать, что он царствует и, по-видимому, до скончания века будет вершителем наших судеб.
Таковы факты, и нас, критиков, наблюдателей и экспериментаторов, факты эти поражают, приводят в смущение. Откуда вся эта слава? Откуда это всемогущество? Мы не друзья и не враги этого человека, мы не хотим занять его место, точно так же, как не хотим подбирать крохи с его стола. Как людям, приверженным науке, нам только любопытно было бы разобрать его по частям, а потом снова собрать, чтобы понять, как он действует. Это — самое простое исследование человеческого механизма, и его можно произвести с полным бесстрастием, из одного только интереса к документальной стороне дела. Но, оказывается, именно этот вопрос разрешить не так-то просто. Когда мы судим о писателе, все очень легко: существуют напечатанные произведения, — они все объясняют. Виктор Гюго — великий лирический поэт нашей эпохи, Бальзак — ее великий романист, и это может быть доказано неопровержимыми документами. Но не будем забираться так высоко, возьмем первого попавшегося писателя, — его книги говорят о том, каково его значение. Когда же дело доходит до политического деятеля, тут вы сбиваетесь. Кончается всякая определенность, суждения свои вам приходится строить на зыбучем песке, — стоит произойти какому-нибудь событию, и песок этот перемещается.
Итак, я рассматриваю сегодня г-на Гамбетту как типичный образец той шумной славы, которая неожиданно оглушает целую нацию. Почему он занял такое место? Почему именно он, а не кто другой? Где то, что он создал, где великое творение, которым мы обязаны лично ему и которое может служить оправданием занимаемому им почетному месту? Словом, какого рода явление предстает перед нами, когда мы сталкиваемся со столь головокружительной карьерой, построенной из материала, прочность которого совершенно непостижима для нас, людей пера, привыкших анализировать человеческие поступки.
Сейчас издают несколько толстых томов с речами Гамбетты. На столе у меня лежит корректура первого тома. Я прочел ее и погрузился в глубокое раздумье.
Из сборника
«НОВЫЙ ПОХОД»
ДОБРОДЕТЕЛЬ РЕСПУБЛИКИ
© Перевод Е. БИРУКОВА
Республика, душенька моя, думала ли ты когда-нибудь о том, какой необычайной добродетели требуют от тебя, добродетели такой непорочной белизны, что ее может запятнать малейшая пылинка?
Есть женщины, которые пользуются всеобщим уважением, хотя у них на совести два-три порядочных грешка. Если они любезны и хороши собой, им прощают даже серьезные проступки, на многое смотрят сквозь пальцы, — иначе жизнь была бы просто невозможной. Что бы с нами стало, что за люди окружали бы нас, если бы мы требовали от них абсолютной честности?
Но ты, милая моя, должна обладать белизной горностая, чистотой горных снегов, девственной непорочностью лилии, а не то все придут в негодование и будут обращаться с тобой, как с распутной, пропащей девкой, которой даже стыдно поклониться на улице.
За свою долгую жизнь я наблюдал во Франции рождение двух Республик. Одна пришла на смену королевской власти, другая — на смену власти императора. Я был еще совсем юн во время первой революции, но живо помню, с каким восторгом она была встречена, сколько надежд принесла в складках своего платья, явившись в образе прекрасной девушки, опьяненной молодостью и верой в грядущее. Позднее я пережил 4 сентября
[10]
с его безумной жаждой победы и реванша. И в обоих случаях можно было наблюдать одну и ту же психологию, эволюция приняла тождественную форму.
ОДИНОКИЙ
© Перевод Е. БИРУКОВА
Печальный и пленительный Верлен ушел в страну вечного покоя, и вот над его свежей могилой уже создалась целая легенда.
Он, видите ли, был одинок, презирал толпу и прожил свою жизнь в гордых творческих мечтах, не делая себе никаких поблажек и не допуская компромиссов. Он, видите ли, отвергал всякие подношения, презренный металл, развращающий человека, награды, возносящие многих на незаслуженную высоту. Он, видите ли, всегда хотел быть великим лишь в собственных глазах и радостно трудился в некоей пустыне, создавая совершенные произведения, удовлетворявшие его высоким требованиям.
Но это еще не все, — его заключают в таинственную башню из слоновой кости, ключом от которой владеют лишь посвященные. Делают из него какую-то загадочную, неясную фигуру, какого-то окутанного мраком мага, владеющего тайной мира невидимого. Если его творческая личность осталась неразгаданной, то лишь потому, что он не захотел раскрываться людям из вполне понятной гордости; этот божественный художник скрылся за тройной оградой символов. Отсюда его ненависть к буржуа, которые по своей ограниченности не смогли его распознать и из гнусной мести дали ему умереть с голоду. Раз ты не из наших, не забавляешь нас и не забавляешься вместе с нами, раз ты плюешь на деньги, на успех, на дешевую славу, считаешь себя единственным в своем роде, живешь своими мыслями, говоришь на никому не понятном языке, — так и умирай в своем углу, в полной безвестности, в какой ты провел всю жизнь!
И вот родилась легенда, у литературной молодежи возник новый культ. Верлен становится жертвой глупости народа, которому он не захотел быть понятным, но который все же должен был его кормить. Его образ делается знаменем необузданного индивидуализма, он бунтарь, не признающий за собой никаких обязанностей, обладающий лишь правами, требующий от людей братских чувств, к коим он сам не способен. Это гигант, самый великий, самый возвышенный, самый непонятный и непонятый, или самый бескорыстный гений, сознательно удалившийся от общества, отказавшийся от богатства и от почестей.
Одним словом, он одинок, подобно господу богу, это на редкость суровый и величавый образ.
К МОЛОДЕЖИ
© Перевод Т. ИВАНОВА
О молодость, прежде чем высказать тебе истины, быть может, немного горькие, позволь воздать тебе хвалу и выразить, как должно, свою любовь.
Ты — радость, аромат, надежда жизни; в тебе все те возможности, что заложены в пышно расцветающем бутоне. Ты — здоровье, ты — красота, ты — счастье. Ты — начало книги, ее первая очаровательная страница, которую читают без устали; ты — заря дня, когда радостно бьется сердце; ты — творческое вдохновение, которое восхищает и представляется неиссякаемым.
Я не жалею ни о чем, кроме тебя, утраченная юность; мои желания — старые разбитые клячи, из них свежо только одно, увы, неисполнимое — возвратить тебя. Начать сызнова, быть сильным, подвижным, здоровым! Бродить без устали, пить из придорожных колодцев; чувствовать, как горячо бьется сердце, как уверенна рука; желать все переделать и все преодолеть! Заключить в свои раскрытые объятия весь мир!
Лучшие творения принадлежат тебе, о молодость, пусть они иногда и наивны и несовершенны. Не важно, что порой ты невежественна и неумела, зато ты вкладываешь в свое творчество душу твоих двадцати лет, пламя твоей искренности и страстности!
У всех писателей бывает только одно истинное и вечно живое произведение, то, в котором бьет ключом их молодая кровь. Позже можно стать даже великим человеком, но никогда уже нельзя вернуть неповторимое цветение апрельских фиалок и майских роз! Только твоя любовь хороша, у нее одной чистые глаза, свежий рот, кожа как лепесток цветка и ароматные поцелуи!
ЖАБА
© Перевод Б. ПЕСИС
Когда меня посещает молодой писатель, начинающий, — а их бывает у меня немало, и я принимаю их очень хорошо, — первый мой совет ему:
— Работайте много, по возможности регулярно, каждое утро от такого-то до такого-то часа. Наберитесь терпения. Если нужно, ждите десять лет, пока не добьетесь успеха и ваши книги не пойдут в ход. А главное, не подражайте нам. Забудьте, что мы, старшие, существуем.
Затем я никогда по упускаю случая дать второй совет:
— У вас должен быть луженый писательский желудок, способный легко переварить все глупости, все гнусности, которые будут писать о вас и ваших книгах… Вы краснеете? Вас охватывает дрожь? Это потому, что вы слишком еще юны, слишком хрупки. Не поддавайтесь чувству отвращения, как бы оно ни было естественно, иначе вас ждут неприятности… Вот вам мой совет: каждое утро, встав с постели, извольте проглотить натощак живую жабу покрупнее. Их продают на Центральном рынке, — попросите кухарку, она вам достанет. Расход самый ничтожный: по три су за штуку, если покупать на дюжины; через год-другой у вас будет настоящий писательский желудок, и вы сумеете проглатывать самые худшие статьи современных критиков, не испытывая ни малейшей тошноты.
Молодой писатель смотрит на меня встревоженный, а я провожаю гостя до двери и не переставая твержу ему о благотворном действии испытанного на себе самом профилактического средства.
ЖИВОПИСЬ
© Перевод Т. ИВАНОВА
Скоро перевалит за четверть века, как, выходя из Салона после очередной выставки живописи, я слышу одни и те же слова: «А каков этот Салон? — Как всегда, одно и то же! — Значит, такой же, как в прошлом году? — Господи! Конечно, такой же! И как в прошлом году, и как во все предшествующие годы!» Может показаться, что Салон застыл, и наводняющая его посредственность с бесконечным однообразием неизменно повторяет сама себя, и что нет смысла посещать Салон, — все, что там выставляется, всем давно известно.
Тот, кто так думает, глубоко ошибается. Истинное объяснение кажущейся неизменности Салона — в необычайно медленной эволюции живописи, настолько медленной, что на первый взгляд она почти неуловима. Изменения, происходящие ежегодно, выражаются в едва уловимых переходах, и поэтому они ускользают от взгляда поверхностного наблюдателя. Так не замечаешь изменений в облике человека, которого видишь каждый день; основные черты лица все те же, вот почему последовательность видоизменений отдельных черт не останавливает на себе внимания. Живешь бок о бок с совершенно изменившимся человеком и можешь клятвенно утверждать, что он — все такой же.
Но как остолбенели бы все от изумления, если бы мановением волшебной палочки можно было вызвать прежние полотна, выставлявшиеся тридцать лет назад, и поместить их рядом с теперешними! Тогда все убедились бы, что выставки в Салоне вовсе не похожи одна на другую как две капли воды, что выставки следуют одна за другой, но не повторяют друг друга; что, наоборот, конец века ознаменован всеобщими лихорадочными поисками оригинальности и подчиняется, как никогда, требованиям моды; именно поэтому ничто не подверглось такому сильному изменению, как живопись!
Когда я осматривал последние две выставки,
[17]
перед моим мысленным взором внезапно предстал Салон, каким он был тридцать лет тому назад. Какое потрясение я испытал! Тридцать лет назад мне было двадцать шесть лет, я только что начал тогда сотрудничать в «Фигаро», который назывался в то время «Эвенман».
Да, тридцать лет прошло с тех пор, и интерес мой к живописи несколько поостыл. Я вырос чуть не в одной колыбели с моим другом, моим братом Полем Сезанном, великим художником-неудачником, в котором только теперь разглядели черты гениальности. Я был близок с большой группой молодых художников: Фантеном, Дега, Ренуаром, Гильме и многими другими; жизнь разбросала их в разные стороны, и они получили разную меру признания и успеха. А я неизменно шел своим путем и, отдалившись от мастерских моих друзей, с не меньшей страстью описывал другие явления жизни. За истекшие тридцать лет я и не писал больше о живописи, если не считать моих корреспонденций в один русский журнал; французский их текст никогда не был опубликован. Какое же это было потрясение, когда все прошлое воскресло предо мною при мысли вернуться к работе в «Фигаро» и после паузы, длившейся треть столетия, вновь выступить в этой газете со статьей о живописи!
Из сборника
«ИСТИНА ШЕСТВУЕТ»
© Перевод О. ПИЧУГИН
ПИСЬМО ЮНЫМ
Нижеследующее письмо вышло отдельной брошюрой, поступившей в продажу 14 декабря 1897 года.
Не видя в то время ни одной газеты, которая согласилась бы печатать мои статьи, и желая к тому же оставаться вполне независимым, я решил продолжить борьбу изданием ряда брошюр. Поначалу я имел намерение выпускать по одной брошюре каждую неделю, в твердо установленный день. Однако впоследствии я почел за лучшее не связывать себя заранее оговоренными сроками, с тем чтобы располагать своим временем, как мне заблагорассудится, и писать лишь о том и тогда, что и когда сочту необходимым.
Юноши, куда вы идете? Куда идете, студенты, вечно спешащие толпой по улицам, дабы всенародно излить свою радость иль высказать свой гнев, когда вами движет властное желание возвысить голос возмущенной совести?
Быть может, вы спешите выразить негодование беззаконием власть предержащих, быть может, попрана истина и справедливость, коих вы жаждете со всем жаром неискушенных сердец, не ведающих политических сделок и подлостей, каждодневно совершаемых в жизни?
ПИСЬМО ФРАНЦИИ
Написанное ниже вышло отдельной брошюрой, поступившей в продажу 6 января 1898 года.
Это была вторая брошюра задуманной мною серии, которая по моим расчетам должна была получиться весьма внушительной. Я был чрезвычайно рад, что нашел такой способ издания своих очерков, который избавлял меня от стеснительных обязательств, не ограничивая в то же время моей свободы и ответственности. Кроме того, не будучи теперь связан малыми размерами газетной статьи, я мог развернуться шире. События назревали, и я ждал их, полный решимости высказать всю правду и бороться до конца, пока не восторжествует истина и не свершится правосудие.
В страшные дни нравственного смятения, которые мы переживаем сейчас, в дни, когда общество словно охвачено безумием, к тебе взываю я, Франция, к тебе взываю, народ мой, к тебе взываю, отчизна!
Каждое утро я читаю в газетах то, что ты, надо полагать, думаешь о злополучном деле Дрейфуса, и с каждым днем все возрастает мое изумление, все более негодует мой разум. Как! Ты, Франция, дошла до того, что поверила вопиющей лжи, ополчилась вкупе со сворой злоумышленников на горстку честных людей, бьешь в набат из-за вздорного навета, будто нанесли оскорбление французской армии и плетут заговор, чтобы продать тебя недругу? И это в то время, как мудрейшие и вернейшие твои сыны желают лишь, чтобы в глазах Европы, пристально следящей за нами, ты осталась страной чести, страной человечности, страной истины и справедливости!
Я ОБВИНЯЮ
ПИСЬМО ГОСПОДИНУ ФЕЛИКС У ФОРУ, ПРЕЗИДЕНТУ РЕСПУБЛИКИ
Нижеследующие строки были помещены в газете «Орор» [37] 13 января 1898 года.
Читатель не знает, что настоящее письмо, как и два предшествующих, вышло первоначально отдельной брошюрой. Однако, когда оттиск уже готовили пустить в продажу, я решил, дабы написанное мною получило более широкую огласку и произвело более разительное впечатление, поместить эти строки в газету. К тому времени, проявив достойные восхищения дух независимости и мужество, редакция «Орор» сделала выбор, и я, вполне естественно, обратился к ней. С той поры сия газета стала моим верным сторонником, глашатаем свободы и истины, — ее страницы были предоставлены в полное мое распоряжение, за что я питаю к директору «Орор», г-ну Эрнесту Вогану, чувство горячей признательности. После распродажи трехсот тысяч экземпляров газеты [38] и воспоследовавшим за нею судебным иском брошюры с текстом письма так и остались лежать на складе. Но после совершения задуманного мною шага я почел за благо хранить молчание, ожидая начала судебного разбирательства моего дела и следствий, кои, как я надеялся, оно должно было повлечь за собой.
Господин Президент, позвольте мне в благодарность за любезный прием, однажды оказанный мне Вами, и в обережение доброй славы, которою Вы заслуженно пользуетесь, сказать Вам, что Вашу звезду, столь счастливую доселе, грозит омрачить позорнейшая, несмываемая скверна. Низкие клеветники тщетно пытались повредить Вам, Вы покорили все сердца. В достославные дни великого всенародного торжества, заключения франко-русского союза,
[39]
Вы явились, озаренный сиянием славы, и ныне готовитесь возглавить и привести к успешному завершению устроенную у нас Всемирную выставку,
[40]
которая торжественно увенчает наш век труда, истины и свободы. Но вот Ваше имя — чуть не сказал «правление» — омрачило позорное пятно — постыдное дело Дрейфуса! На днях военный суд, понуждаемый приказом, дерзнул оправдать пресловутого Эстерхази, нагло поправ истину и правосудие. Этого нельзя перечеркнуть — отныне на лице Франции горит след позорной пощечины, и в книгу времени будет записано, что сие мерзейшее общественное преступление свершилось в годы Вашего правления.
ПИСЬМО
ГОСПОЖЕ АЛЬФРЕД ДРЕЙФУС
Нижеследующие строки были помещены в «Орор» 29 сентября 1899 года.
Я написал их после того, как президент Лубе подписал 19 сентября указ о помиловании Альфреда Дрейфуса и невинный, дважды осужденный человек вернулся к своим близким. Я имел твердое намерение хранить молчание впредь до того, как дело мое вновь будет передано на рассмотрение Версальского суда присяжных; лишь тогда я собирался сказать свое слово. Но сложились такие обстоятельства, что я никак не мог не высказаться.
Сударыня!
К вам вернулся невинный мученик, к жене, сыну и дочери вернулся муж и отец, и мысленно я переношусь в лоно семьи, собравшейся наконец воедино, обретшей утешение и счастье. Пусть велика моя гражданская скорбь, пусть негодование, боль и отчаяние все еще владеют честными людьми, — я переживаю вместе с вами это восхитительное мгновение, омытое радостными слезами, мгновение, когда вы обняли воскресшего из мертвых, человека, восставшего из могилы живым и свободным. Ну что ж, сей день воистину великий праздник свободы.
МОЙ ОТЕЦ
Под этим заглавием я объединил статьи, в которых даю отповедь низким клеветникам, попытавшимся очернить память моего отца. Статьи эти приобщаются к делу Дрейфуса, ибо, в сущности, хотели опорочить не меня и моего отца, но в моем лице правдолюбца, несущего светоч истины, дабы рассеять мрак.
Конечно, помещенных здесь очерков далеко не достаточно, и я намереваюсь написать целую книгу, в которой достойно прославлю моего отца. Эту мысль я вынашиваю уже давно. Но в мои преклонные лета, когда в голове роятся и не дают покоя замыслы еще не написанных книг, меня охватывает порой опасение, что я не успею осуществить самые заветные свои мечты. Ну, что ж, останутся эти статьи и, по крайней мере, скажут главное, если мне не суждено будет их дополнить.
Первая статья, «Мой отец», появилась в «Орор» 28 мая 1898 года, как только посыпалась грязная брань. Три другие, помещенные здесь под общим заглавием «Франсуа Золя», были также напечатаны в «Орор», первая 23 января 1900 года, вторая 24 января и последняя 31 января. В них приводятся факты и даты, позволяющие последовательно, с начала до конца, проследить ход судебного дела и разобраться в нем. Скажу лишь, что господин, который позволил себе оскорбительные выпады против моего отца [47] и которого я обвинил в подлоге, привлек меня к суду за клевету и что 30 января меня оправдали, осудив тем самым клеветников и хулителей.
Среди людей, которые ведут против меня жестокую войну, нанося мне удары ножом в спину только за то, что я стремился к истине и справедливости, выискались подлые души, бесчестные хулители, осквернители могил, которые надругались над почтенным прахом моего отца, более полувека покоившимся под гробовой плитой.
СМЕСЬ
ЖЕРМИНАЛЬ
© Перевод Л. Коган
О братья-писатели, что это была для меня за неделя! Никому не пожелаю, чтобы его пьеса потерпела провал в министерстве просвещения. Неделя бесплодной суеты, невероятной бестолочи! Я путешествовал в экипаже под проливным дождем по замызганному, захлестнутому грязью Парижу. Я ожидал в передних, тыкался то в один кабинет, то в другой! Я завоевал сочувствие лакеев, уже запомнивших меня в лицо! И, к стыду своему, начал замечать, что от всей этой административной тупости и сам понемногу тупею.
Сердце колотится, рука чешется кому-то дать по физиономии. Кажешься себе таким маленьким, тщедушным, словно проситель, который гнет спину и тревожно озирается по сторонам, опасаясь, что его кто-либо увидит. Отвращение клубком подкатывает к горлу, хочется сплюнуть.
Итак, цензура, которую бедная наша Республика целомудренно украсила титулом Наблюдательной комиссии, объявила «Жерминаль» — инсценировку моего романа, сделанную г-ном Вильямом Бузнахом, — произведением социалистическим и сочла представление его на сцене величайшей угрозой общественному порядку.
Я хочу сразу же настойчиво подчеркнуть явно политический характер брошенных нам упреков. В пьесе не было замечено ничего, что посягало бы на чистоту нравов. Она запрещена лишь потому, что пьеса эта республиканская и социалистическая. И пусть никто не пытается превратно истолковать причины этого запрета.
РЕЧЬ НА ПОХОРОНАХ ГИ ДЕ МОПАССАНА 7 июля 1893 года
© Перевод Л. Коган
Господа, я должен говорить от имени Общества литераторов и Общества драматических авторов. Но да будет мне позволено говорить от имени всей французской литературы, и говорить не просто как собрату по перу, но как старшему товарищу по оружию, другу, который пришел сюда, чтобы отдать последний долг Ги де Мопассану.
Познакомился я с Мопассаном восемнадцать лет тому назад у Гюстава Флобера. До сих пор вижу его светлые смеющиеся глаза, вижу его, совсем еще юного, с сыновней почтительностью внимающего учителю. Он слушал нас целый вечер, едва отваживаясь изредка вставить слово; но от этого крепыша с открытым, искренним лицом веяло такой беспечной отвагой, такою удалью, что все мы его полюбили, — полюбили за тот аромат здоровья, который он с собою приносил.
Мопассану нравились сильные физические упражнения, о его поразительной храбрости уже слагались легенды. Нам и в голову не приходило, что когда-нибудь у него обнаружится талант.
А потом прогремела «Пышка» — этот шедевр, произведение совершенное, исполненное нежности, иронии и мужества. Мопассан сразу же создал нечто весьма значительное, поставившее его в один ряд с признанными мастерами литературы. Это было для всех нас огромной радостью; ибо до сих пор мы наблюдали за его возмужанием, не подозревая в нем блестящего дара. Отныне же он становился нашим собратом. С этого часа Мопассан творил непрестанно, с щедростью, безупречностью, силой мастерства, которые нас восхищали. Он сотрудничал во многих газетах. Рассказы, новеллы следовали непрерывной чередой, нескончаемо разнообразные в своем великолепном совершенстве; они представляли собой то маленькую комедию, то маленькую, вполне законченную драму и широко распахивали окно в жизнь. Над каждым таким рассказом или новеллой читатель и смеялся, и плакал, и размышлял. Я мог бы назвать не одно коротенькое произведение Мопассана, где на нескольких страницах уместилась вся суть какого-нибудь события, для изображения которого другому писателю понадобился бы пухлый роман. Но мне пришлось бы перечислять все произведения Мопассана, а разве не стали уже многие из них классическими, подобно басням Лафонтена или повестям Вольтера.
Как бы отвечая тем, кто смотрел на него только как на новеллиста, Мопассан пожелал выйти за рамки новеллы; и с той спокойной энергией, с той естественностью, какие свойственны человеку доброго здоровья, он написал превосходные романы, в которых его достоинства рассказчика как бы возрастают, отшлифованные страстной любовью к жизни. В нем пробудилось вдохновение, то вдохновение, отмеченное глубиной и человечностью, которое порождает волнующие и жизненные произведения. Во всех его книгах, начиная с «Жизни» и кончая «Нашим сердцем», — и в «Милом друге», и в «Доме Телье», и в романе «Сильна как смерть», — мы неизменно обнаруживаем то же простое и смелое понимание жизни, безупречный анализ, спокойную манеру говорить обо всем без утайки, здоровую и мужественную откровенность. Я хочу особо упомянуть о романе «Пьер и Жан», который представляется мне чудом совершенства, редкостной драгоценностью, произведением непревзойденной правдивости и величия.
РЕЧЬ НА ПОХОРОНАХ ЭДМОНА ГОНКУРА 21 июля 1896 года
© Перевод Л. Коган
От имени литературных друзей Эдмона Гонкура, семьи писателей, родоначальником которой он был и которая подобно молодой поросли поднялась вокруг него, я хочу сказать ему последнее прости. Вот уже шестнадцать лет, как в ореоле славы почил Гюстав Флобер; из всего нашего братского содружества, возникшего в недрах французской литературы, остались в живых только Альфонс Доде и я. И, конечно, если бы страдание и скорбь не приковали Доде к тому дому, где только что угас наш дорогой друг, к дому, где все пронизано чувством любви и горестной утраты, слова последнего прости нашему учителю, нашему великому собрату произнес бы Доде.
Так что, выступая перед вами, я говорю не только от своего имени, но и от имени Доде, ибо сердца наши, охваченные глубокой скорбью, бьются в едином порыве. И если выступаю я, то потому, что из всех литературных друзей братьев де Гонкур — я самый давний: за моей спиной тридцатилетняя привязанность к ним и восхищение их творчеством. Прошло более тридцати лет с того дня, как я написал свою первую восторженную статью о «Жермини Ласерте», — этом безупречном образчике истины, писательской взволнованности и правдивости, шедевре, натолкнувшемся на нескрываемое и тупое равнодушие публики. Со времени моей первой статьи я не переставал любить Гонкуров и сражаться за них. Я позволю себе с удовлетворением напомнить сегодня о моей многолетней преданности, о той почтительной любви к этим писателям, какою были проникнуты уже первые мои выступления, — любви еще более окрепшей в пору моей писательской зрелости. И мне хотелось бы, подобно прекрасным цветам, возложить на эту могилу свою любовь и преданность, столь редкостные в наше время братоубийственных споров.
Другие молодые писатели пришли вслед за нами; они так же любили старого мастера, угнетенного и подавленного смертью брата, так же сражались за его произведения, которым уготована была великолепная участь — подвергаться непрестанным нападкам; и справедливо будет сказать, что внимание молодежи, окружавшей Гонкура, новые привязанности, которыми она его дарила, смягчали горечь, испытываемую этим все еще не признанным художником, помогали ему до последнего дня оставаться твердым и стойким в борьбе. Но разве не представителю старшего поколения надлежит сказать, чем все мы обязаны братьям Гонкурам? Какой бы области литературы они ни коснулись, везде они оказывались зачинателями; в особенности роман обрел у них свой язык: они вдохнули в него новый смысл, трепет художественности и человечности, и как никто иной — душу живую. Наряду со Стендалем, Бальзаком, Флобером они создали современный роман таким, каким застали его мы, а мы, в свою очередь, внесли в него все, что могли, нового, передали дальше нашим младшим собратьям.
Гонкуры были одним из звеньев той вековечной золотой цепи, цепи мастеров, творцов и кудесников, что тянется из конца в конец через всю литературу.
И как бы ни судило будущее о тех сорока с лишком томах, что ими написаны, Гонкуры останутся нашими учителями, ибо все произведения последнего тридцатилетия ведут свою родословную от них.
РЕЧЬ ПРИ ОТКРЫТИИ ПАМЯТНИКА ГИ ДЕ МОПАССАНУ В ПАРКЕ МОНСО 24 октября 1897 года
© Перевод Л. Коган
Я всего лишь друг Мопассана и говорю от имени его друзей, — не тех безвестных, но многочисленных друзей, которых завоевали ему его произведения, но тех давнишних друзей, что его знали, любили, сопутствовали ему на дороге к славе.
Прошло уже более четверти века с того дня, как я впервые встретил Мопассана неподалеку отсюда, у нашего доброго, великого Флобера, в небольшой квартирке на улице Мурильо, с окнами, выходящими в этот зеленый парк. Я вижу снова, как оба мы, рядышком, свесились из окна, любуясь тенистой листвою, клочком сияющей водной глади, распростертой внизу и отражающей колоннаду портика, о котором мы ведем речь. Как странно, что спустя четверть с лишним века этот безвестный тогда юноша оживает в мраморе и что именно мне выпало счастье приветствовать это его бессмертие.
В дни нашей первой встречи там, наверху, в рабочем кабинете доброго, великого Флобера, Мопассан, весь горевший, весь светившийся своей страстью к литературе, был лишь юнцом, едва покинувшим школьную скамью. Рядом с писателями старшего поколения — Гонкуром, Доде, Тургеневым, которые присутствовали там, — Мопассан, спокойно улыбаясь, держался так скромно, что никто из нас не мог тогда предугадать его оглушительного, молниеносного успеха. Всех привлекала его неугомонная жизнерадостность, цветущее здоровье, очарование силы, от него исходившее. Здоровяк и весельчак, общий любимец, он покорил наши сердца.
Потом наступили годы литературных дебютов. Мопассан заводит новые дружеские связи, начинает завоевывать мир бок о бок с Гюисмансом, Сеаром, Энником, Алексисом, Мирбо, Бурже и другими. Какое прекрасное торжество юности! Какое горение умов! И какими прочными оказались эти первоначальные узы! Ибо если жизнь и сделала впоследствии свое дело, если, захваченный ее потоком, каждый обрел уготованную ему участь, надо прямо сказать, — Мопассан всегда оставался преданным другом, готовым в любую минуту и от всего сердца протянуть руку помощи прежним собратьям по оружию.
Пришел успех, загремела молниеносная слава. Мопассан оказался счастливцем, если можно применить к нему это слово, памятуя о страшном конце, его постигшем. Теперь, когда он завершил свой путь, теперь, когда он обрел бессмертие под сенью этих деревьев, я даже смею думать, что ужасный конец придает какую-то величавость его образу, подымает его на некую трагическую высоту в памяти людей. С первых же шагов Мопассан завоевывает признание публики; несколько друзей, которых я только что вам назвал, выросли в целый легион; вслед за буржуазными салонами он покорил салоны аристократии. Все дарили ему свои восторги, свою привязанность. И, как видите, слава провожает его и за гробом, ибо память его увековечена в этом прекрасном монументе, символизирующем дар женской души; ибо мы торжественно отмечаем ныне сооружение этого памятника, в то время как многие из его старших современников, и весьма прославленных, еще ждут своего часа!
РЕЧЬ НА ПОХОРОНАХ АЛЬФОНСА ДОДЕ 20 декабря 1897 года
© Перевод Л. Коган
Руки мои полны венков, и я должен возложить еще несметное количество цветов на могилу, где будет покоиться наш нежно любимый друг, Альфонс Доде, — большой писатель, большой романист, оплакиваемый родиной — Францией.
Эти первые цветы я возлагаю от имени тех, кто знал Доде, был к нему близок, кому дарил он свою братскую дружбу. Есть среди них давнишние друзья, которые могут похвалиться тридцатилетней взаимной привязанностью, не омраченной ни единым облачком, ни единой размолвкой; есть и менее давние, и совсем новые, ибо Доде на своем пути непрестанно завоевывал сердца; от первых и до последних дней жизни поток любящих его людей все рос, словно затем, чтобы образовать сегодня этот царственный кортеж.
А вот еще цветы, — их поручили мне возложить его бесчисленные читатели. Это огромная охапка, она говорит о всеобщем восхищении, об энтузиазме молодежи, начинающей постигать жизнь, о горячей признательности женщин, с трепетом проливавших слезы жалости и сострадания над многими страницами его книг.
За моей спиною толпа восторженных почитателей, взволнованно приносящих на его могилу благодарность и восхищение душевно облагороженных им людей.
И, наконец, эти пальмовые листья, эти цветы и вечнозеленые растения, — их прислали его соратники-писатели, а также те, кто распределяет на этом свете награды, — признанные знаменитости и сильные мира сего, те, кому надлежит воздавать должное нации, чествуя ее великих мужей. Талант, дарование не нуждаются ни в возвеличении, ни в почестях. И если мы превозносим талант почившего, то лишь совершаем благое дело ради славы народа, светочем которого он был.
ПИСЬМА
1858
© Перевод Д.Лившиц
ПОЛЮ СЕЗАННУ
Париж, 14 июня 1858 г.
Дорогой Сезанн!
Я немного запоздал с ответом, но, прошу тебя, поверь, тому причиной невероятное стечение обстоятельств, о котором не стану рассказывать, потому что это отняло бы слишком много времени. В городе страшно жарко, просто обливаешься потом. И так как мой поэтический жар обратно пропорционален тому, которым нас оделяет ныне божественный Аполлон, сегодня я ограничусь в своем письме обыкновенной прозой. К тому же, как и г-н Гюго, я люблю контрасты. Поэтому вслед за посланием в стихах посылаю тебе послание в прозе. И вместо того, чтобы усыпить тебя совершенно, только нагоню на себя сон.
Милый друг, сейчас ты услышишь одну чудесную новость — я уже окунул свое тело в воды Сены, — широкой-широкой, глубокой-глубокой Сены. Но здесь нет вековой сосны, здесь нет прохладного родника, где можно охладить божественную бутылку, здесь нет Сезанна с его богатым воображением, с его живостью, с его остроумием! А потому — долой Сену! Да здравствует деревушка Палетта и наши дивные прогулки на берегах Арка!
Париж велик, полон увеселений, величественных зданий, очаровательных женщин. Экс мал, однообразен, убог, полон женщин, которые… (впрочем, боже меня сохрани злословить о жительницах Экса). И несмотря на все это, я предпочитаю Экс Парижу.
1859
© Перевод Д.Лившиц
БАТИСТЕНУ БАЙЛЮ
Париж, 23 января 1859 г.
Дорогой друг!
В предыдущем письме я сообщил тебе, что собираюсь в самом скором времени поступить на службу в какое-нибудь ведомство. Это решение было отчаянным, нелепым. Все мое будущее было бы исковеркано, мне предстояло просиживать соломенное сиденье, тупеть, все глубже увязать в болоте рутины. Я смутно предвидел эти грустные последствия и ощущал ту невольную дрожь, какая бывает у человека перед прыжком в холодную воду. К счастью, на краю бездны меня остановили, глаза мои открылись, и я в ужасе отступил, убедившись, как глубока пропасть, увидев грязь и острые камни, которые ждали меня на дне. Подальше от этой казенщины, от этой клоаки! — воскликнул я, а потом, озираясь по сторонам, стал громко кричать, умоляя о совете. Мне ответило эхо, насмешливое эхо, которое лишь повторяет наши слова и, не давая ответа, отсылает наши вопросы обратно, словно говоря, что человек должен рассчитывать лишь на самого себя. Тогда я стиснул руками лоб и принялся думать, напряженно думать. «Жизнь — борьба, — сказал я себе. — Так будем бороться и не отступим ни перед тяжелым трудом, ни перед заботами». Я могу сдать экзамен на степень бакалавра наук, могу поступить в Центральную школу
[57]
и стать инженером. «Не делай этого! — воскликнул чей-то голос в пространстве. — Горлица не вьет себе гнезда вместе с ястребом, бабочка не собирает нектар с крапивы. Чтобы труд принес плоды, надо, чтобы он был по душе. Чтобы написать картину, прежде всего нужны краски. Твой кругозор не расширится, а, напротив, станет
у
же. Ты так же не создан быть ученым, как не создан быть чиновником. Ум твой всегда будет убегать от алгебры в какие-то другие сферы. Не делай этого, не делай этого!» И когда с тревогой я спросил, какой же путь мне надлежит избрать, тот же голос ответил: «Послушай, мой совет покажется тебе нелепым, бессмысленным, ты скажешь, что не двигаешься вперед, а пятишься назад. Но в этом мире, дитя мое, есть идолы, которым каждый приносит жертвы, и есть такие ступени, преодолеть которые можно, только помучившись, — иной раз совершенно безрезультатно. Провозгласи себя литератором — и у тебя потребуют диплом бакалавра словесности. Без диплома не обойтись. Диплом — ключ ко всем профессиям. Без него нельзя продвигаться по дороге жизни. Если ты глуп, но у тебя есть это грозное орудие, ты считаешься умным. Если ты талантлив, но учебное заведение не дало тебе аттестата, удостоверяющего твой ум, — ты глуп. За дело, мой мальчик, за дело! Начни-ка снова зубрить: rosa — роза, rosae — розы, и т. д. Вперед, на завоевание драгоценного талисмана! Выручайте, Вергилий и Цицерон! Всего только год, быть может, даже полгода каторжного труда, а потом с укрощенным Гомером и Титом Ливием под мышкой, научившись делать переводы с латыни и греческого на французский и с французского на греческий и латынь, ты будешь во всеоружии и, потрясая вожделенным клочком пергамента, сможешь издать торжествующий возглас: „Я литератор, я литератор!“»
И едва отзвучал этот боевой клич, голос в пространстве умолк.
Дорогой Байль, я бросаю высокий стиль и повторяю тебе языком самой что ни на есть прозаической прозы, что начинаю учить
1860
© Перевод Д.Лившиц
ПОЛЮ СЕЗАННУ
Париж, 16 января 1860 г.
Дорогой Сезанн!
Оказавшись обладателем огромной суммы в двадцать сантимов и обдумывая, как наилучшим образом ее истратить, я решил, что этих денег как раз хватит на то, чтобы немного поболтать с тобой. Я заполню четыре странички и, подобно богу, сотворившему мир, скажу: «Это хорошо!»
Читаю Данте, и вот фраза, которую я нашел в песни V «Ада»: «Любовь, любить велящая любимым» — и т. д. И я подумал, что самому богу угодно, чтобы великий поэт оказался прав. Я знаю одного превосходного юношу, который сильно влюблен, и мне бы хотелось, чтобы любовь повелела любить и женщине, которую он любит. Это было бы огромным счастьем для моего друга. По крайней мере, когда Смерть протянет к нему свои острые когти, он сможет сказать: «Я не боюсь тебя, я знал любовь и могу умереть». И, как Виктор Гюго, он воскликнет:
БАТИСТЕНУ БАЙЛЮ
Париж, 20 февраля 1860 г.
Дорогой друг!
Недавно написал тебе письмо, которое должно было прийти в Марсель в среду на первой неделе великого поста и, как видно, разминулось с твоим. Надеюсь, что г-н Мобер исправно вручил его тебе. Сегодняшнее посылаю на адрес нового доверенного лица, которое ты мне указал, и для большей верности еще раз сообщаю, что переменил квартиру и что отныне ты можешь мне писать на улицу Нев-Сент-Этьен-дю-Мон, № 21.
У меня сейчас мало времени, поэтому прежде всего попытаюсь убедить тебя в том, что единственная причина моего молчания — лень, а затем отклонить обвинение в чрезмерной скрытности.
По-видимому, ты решил, что твои письма мне наскучили и что именно поэтому я и не отвечаю тебе. Ну, знаешь, это мне следовало бы возмутиться таким предположением. Разве прошлой весной, когда я писал тебе письмо за письмом, а получал какие-нибудь десять строчек в месяц, мне хоть раз довелось сказать тебе подобную глупость? Повторяю, после четверга — дня всех святых во мне произошла большая перемена. Я и прежде был ленив, но моя лень была скорее сродни мечтательности, любви к прекрасному. Теперь совсем другое. Теперь я ленив тупо, как ленивы все кругом, потому что устаю от работы и предпочитаю этой работе все — даже скуку. Это не значит, что у меня не бывает хороших дней и плохих дней, дней радости и дней грусти, но когда мне весело, я хохочу и ношусь по улицам, убегая от пера и бумаги, а когда грустно, дуюсь, забираюсь, как медведь, в свою берлогу, смакую собственную скуку и навожу скуку на других. В такие часы я не думаю о вас, друзья мои, а если и думаю, то лишь сокрушаясь, что вас здесь нет, и вспоминая наши веселые прогулки, которые, — увы! — быть может, не повторятся. И я оттягиваю со дня на день каждое письмо — потому что мне хочется поделиться с вами слишком многим, чтобы рассказывать что-нибудь одно, и еще потому, что мне и самому противны те избитые фразы, какими я вас угощаю в последние три года. Вот в чем причина моего молчания, и ты сошел с ума, если вздумал усомниться в моей дружбе только из-за задержки моих дурацких изречений и более или менее ребяческих рассуждений о любви, об идеальном и реальном. Вся эта писанина начинает мне надоедать. Все чаще я замечаю, что перо лишь крайне несовершенно выражает мои мысли и ощущения. Я сержусь на него за это несовершенство и не раз с гневом швырял его на стол. В письмах мне удается сказать вам все, кроме того, о чем бы хотелось поговорить. Мне хотелось бы раскрыть перед вами сердце, описать все те высокие и благородные чувства, которые его волнуют — дружбу, любовь, ощущение прекрасного, — и тем самым увеличить ваше уважение и навсегда привязать вас к себе тесными узами симпатии. Но я бессилен: нужная фраза ускользает, а ее место сейчас же занимает какая-нибудь нелепость. Иной раз тому причиной любовь к форме: она одерживает верх и заставляет ради какого-нибудь красивого оборота вычеркнуть слова, рвущиеся из сердца. А иногда это делается, чтобы блеснуть парадоксом и изобразить веселость, которой я вовсе не чувствую. В такие минуты я проклинаю ремесло писаки и говорю себе, что средства, годные для толпы, не могут удовлетворить меня в общении с вами. Я отодвигаю бумагу, мне уже не хочется писать вам, и я думаю о том, что одно долгое рукопожатие, когда вы приедете сюда, скажет больше, чем все те прекрасные слова, какие я смог бы вам написать.
ПОЛЮ СЕЗАННУ
Париж, 3 марта 1860 г.
Дорогой Поль!
Не знаю почему, но у меня дурные предчувствия по поводу твоего приезда, я хочу сказать — по поводу более или менее близкого срока твоего приезда. Быть рядом с тобой, вместе одеваться по утрам, как в былые времена, с трубкой в зубах и со стаканом в руке, — все это кажется мне таким чудесным, таким невероятным, что бывают минуты, когда я спрашиваю себя, не сон ли все это и правда ли, что моя мечта может сбыться. Наши надежды так часто бывают обмануты, что когда хоть одна из них близка к осуществлению, мы удивляемся и никак не можем этому поверить. Не знаю, с какой стороны подует ураган, но чувствую, что над моей головой собираются тучи. Ты два года сражался, чтобы дойти до той точки, на которой находишься сейчас, и мне кажется, что после стольких усилий победа не дастся тебе в руки без нескольких новых сражений. Взять хотя бы достойного г-на Жильбера, который выпытывает у тебя твои планы и советует остаться в Эксе. Ну конечно, учитель огорчен, видя что от него ускользает ученик. С другой стороны, твой отец собирается поговорить с вышеназванным Жильбером, посоветоваться с ним, и это совещание неизбежно приведет к отсрочке твоей поездки до августа месяца. Я падаю духом, я весь дрожу при мысли, что могу получить письмо, в котором ты, с тысячью возгласов сожаления, сообщишь об изменении даты приезда. Я уже привык считать, что конец марта будет и концом моей скуки, и мне было бы очень тяжело оказаться в эти дни одному — ведь запас моего терпения к тому времени уже иссякнет. Впрочем, давай следовать золотому правилу: будь что будет. И посмотрим, что нам принесет течение событий, удачу или неудачу. Если опасно питать чересчур большие надежды, то уж совсем глупо заранее во всем отчаиваться; в первом случае рискуешь разочароваться, и только, во втором — впадаешь в беспричинную тоску.
Ты задал мне странный вопрос. Разумеется, здесь, как и повсюду, вполне можно работать — была бы охота. Париж, кроме того, предоставляет тебе такое преимущество, какого не найти ни в каком другом городе, — это музеи, где можно учиться на картинах великих мастеров с одиннадцати до четырех часов дня. Вот как ты сможешь распределить свое время. С шести до одиннадцати будешь сидеть в мастерской и писать с живой натуры; потом завтрак, а потом, с двенадцати до четырех, будешь копировать любой приглянувшийся тебе шедевр в Лувре или Люксембурге. Получается девять часов работы; думаю, что этого довольно и что при таком распорядке дня ты не замедлишь сделать успехи. Как видишь, весь вечер у нас останется свободным, и мы сможем употребить его на что угодно, без всякого ущерба для занятий. А по воскресеньям мы полностью принадлежим себе и отправляемся за несколько лье от Парижа; пригороды здесь очаровательны, и если тебе захочется, ты набросаешь на холсте деревья, под которыми мы будем завтракать. Каждый день я строю чудесные планы и надеюсь их осуществить, когда ты будешь здесь: я мечтаю о поэтическом труде, том труде, который так полюбился нам с тобой.
Да, я ленив, когда речь идет о труде бессмысленном, о работе, которая утомляет тело и притупляет ум. Но искусство, заполняющее душу, приводит меня в восторг, и очень часто, небрежно развалясь на диване, я как раз и работаю усерднее всего. Есть множество людей, которые не понимают таких вещей, но пусть уж кто-нибудь другой возьмется разъяснять им это. — Мы уже не мальчишки, мы должны думать о будущем. Работа, работа — вот единственный путь к успеху.
БАЙЛЮ
Париж, 17 марта 1860 г.
Дорогой Батистен!
По временам я сержусь на себя за свою постоянную тоску. Я понимаю, что это глупо, и доказываю себе, что сам создаю свои горести. У меня лучшая из матерей, и, кроме того, мне посчастливилось встретить в этом враждебном и грязном мире двух друзей, которых я люблю. Сколько людей считали бы себя счастливцами, обладай они половиной этих благ! Сколько людей замкнулись бы в кольце чистой дружбы, не пытаясь искать чего-то, не придумывая желаний, быть может, неисполнимых! Стало быть, моя доля — это щедрая доля, а я еще недоволен и принимаю ее как должное, как нечто такое, что дано каждому на этой земле. Я чувствую себя одиноким, я почти забываю, что у меня есть мать, есть друзья, и я оплакиваю свое одиночество, я спрашиваю себя, зачем нужны все эти горести, в чем смысл моего существования. Я укоряю небо за то, что оно сотворило нас такими, и недоволен тем, что тело всегда скрывает душу человека. Мой сосед с улыбкой приветствует меня, а мне кажется, что на языке у него мед, но в сердце яд; мой пес ласкается ко мне, а я вижу, что его зубы готовы укусить; моя любовница целует меня и клянется в вечной любви, а мне чудится, что в эту самую минуту она задумала изменить мне. Что делать? Такова постоянная моя мука. Мне кажется, я был бы вполне счастлив, если бы души близких людей были обнажены передо мною. Когда моя любовница лежит рядом со мной, я прикладываю ухо к ее губам и слушаю ее дыхание, но ее дыхание ничего не говорит мне, и я прихожу в отчаяние. Я кладу голову ей на грудь, ощущаю ее трепет, слышу глухие удары сердца, и бывают минуты, когда мне кажется, будто я научился понимать этот язык, но нет, это просто шуршит батист, и я прихожу в отчаяние. Вот истинная причина моего уединения. В окружающей меня толпе я не вижу ни одной души, это только бренные оболочки, и, страдая от своего ужасного одиночества, душа моя становится все более печальной. Сколько раз я проклинал небо за то, что оно создало нас такими, что оно допустило эту вечную ложь и скрыло сущность под обманчивой внешностью. Что мне в красоте сосуда, если его содержимое дурно пахнет? И кто может убедить меня, что оно благовонно? Я преклоняюсь перед формой, красота для меня — все. Но не надо смешивать: эта любовь к линиям — всего лишь любовь художника; картина, статуя, все неодушевленные предметы имеют ведь лишь одно достоинство — их внешнюю, материальную красоту; но пусть мимо меня пройдет живая Венера Милосская, — быть может, я упаду к ногам этой копии прославленной статуи, но — я уверен — душа моя отвернется от нее. Я убежден, что эта прекрасная женщина лжива; насколько прекрасно тело, настолько же уродлива та сила, которая его одушевляет; эти красивые большие глаза лгут, эти прелестные губы лгут, эти груди, эти божественные очертания — все это совершенное тело лжет. — Вот тот червь, который подтачивает меня изнутри, и нет ни одного приятного ощущения, которое бы он не отравил мне своей нечистой слюной. И даже вас, друзья мои, — бывали случаи, когда он осквернял даже вас; если он не нападал открыто на вашу дружбу ко мне, если не пытался хотя бы незначительными мелочами отдалить меня от вас, то он приходил и нашептывал, что, как и все другие, вы мне лжете. Только бы моя откровенность не обидела вас; лучше пожалейте меня и, когда вы будете здесь, постарайтесь меня излечить. Постоянно быть рядом друг с другом и совсем не знать друг друга, ограничиваясь лишь банальным обменом банальными словами, — такова человеческая жизнь. Никогда, никогда не иметь возможности слить свою душу с другой душой! Испытывать экстаз нежности, любовные восторги, но не знать, разделяют ли их с тобой! Сжимать любовницу в объятиях, содрогаться в едином порыве плоти, но если содрогнулась и душа твоя, так никогда и не узнать, ответила ли тебе ее душа! Ах, почему нельзя раскрыть эту грудь, дышащую негой, почему нельзя добраться до сердца и взглянуть, участвует ли и оно также в этом любовном объятии! — Человек один, да, он один на земле. Повторяю, мы видим лишь то, что зримо глазом, и каждый день все больше и больше убеждает меня в том, что вокруг нас пустыня.
С некоторых пор я испытываю другое огорчение. Когда, устав от одиночества, я призываю ласковую утешительницу Музу, она уже не спешит на мой зов. Прежде, когда я брался за перо, меня охватывало такое чувство, словно некое дружески расположенное существо реяло вокруг меня; этот дух, это дыхание являлось для меня как бы душой, не скрытой никакой телесной оболочкой; я верил ему, мне и в голову не приходило заподозрить его во лжи. Я уже не был один, сомнения исчезали, и это утешало меня, и я с радостью писал все, что подсказывал мне мой добрый гений. Увы, теперь не то; когда я пишу, рядом со мной никого нет. Муза на время покинула меня, я остался один и пишу дурные стихи, а потом с отвращением рву все, что написал. Тщетно напрягаю я свой ум — мысль перестала быть отчетливой, какая-то пелена закрывает образы, которые я хочу передать, стих потерял силу, ясность, а если у меня и бывают озарения, промежутки между ними длинны и скучны. Нельзя сказать, чтобы во мне умерло вдохновение; в часы размышлений ум мой работает все так же плодотворно, а воображение все так же богато. Мне не хватает лишь способов выражения: я не умею правильно построить сюжет, не владею техникой стиха. Или, вернее, мне не хватает моей Музы — этого духа, который диктовал мне прежде, а теперь оставил меня одного с моими слабыми возможностями. К счастью, это лишь переходный период — так говорит мне внутреннее чувство. И порой мне даже кажется, что так лучше. Искусство по-прежнему меня волнует, я понимаю, я чувствую прекрасное, и если я рву свои стихи, стало быть, они не удовлетворяют меня, стало быть, я сознаю, что должен, что могу писать лучше. Все дело в том, чтобы найти это лучшее; обладая мужеством, человек непременно добьется своего, особенно, если он знает, чего хочет. — И все же те часы, когда поэт сомневается в себе, — грустные часы. Тайная борьба с непокорной Музой иной раз повергает его в безысходное отчаяние. Бывают минуты, когда все, что я написал, кажется мне незрелым и никуда не годным, когда все мысли, все планы на будущее представляются жалкими и ничтожными. Я ощущаю огромную потребность в том, чтобы меня ободрили; я не вымаливаю похвалы, но если бы одно из моих творений вышло в свет и, наряду со справедливыми упреками, кто-нибудь сказал бы, что я могу без страха продолжать свой путь и что предчувствия не обманули меня, мне кажется, я стал бы работать лучше. Вечно оставаясь никому не известным, неизбежно начинаешь сомневаться в своих силах; ничто так не возвышает мысль автора, как успех. Как бы там ни было, чтобы приобрести известность, надо работать и работать; я молод, и если последние несколько месяцев, полные тревог и разочарований, причинили мне вред, все же они не могли полностью заглушить во мне поэзию. Я чувствую, как она трепещет во мне; нужен лишь один удачный день, одно радостное событие, и она расцветет снова. Я очень рассчитываю на приезд Сезанна.
Я уже долго говорю о себе и, хотя знаю, что тебе это интересно, не хочу посвящать своей особе все восемь страниц. Мне известно, что в твоей душе давно уже идет поединок между искусством и математикой. Иногда ты восхищаешься искусством и проклинаешь алгебру, иногда математика одерживает верх, а искусство, не исчезая полностью, остается в твоих письмах лишь как уступка моему званию поэта. Этот поединок в высшей степени меня занимает, я следил за ним с наслаждением хирурга, экспериментирующего in anima vili
ПОЛЮ СЕЗАННУ
26 апреля 1860 г.
7 часов утра.
Дорогой старина!
Готов без конца твердить одно и то же: не думай, что я стал педантом. Всякий раз, как мне хочется дать тебе какой-нибудь совет, я колеблюсь, спрашиваю себя, нужно ли это, не надоест ли тебе слушать, как я вечно ору: сделай то, сделай это. Я боюсь, как бы ты не рассердился, боюсь, что мое мнение может разойтись с твоим и это расстроит нашу дружбу. Что делать! Должно быть, я совсем спятил, если мне приходят на ум такие вещи, но я страшусь малейшего пустяка, который мог бы встать между нами. Скажи мне, повтори снова и снова, что принимаешь мои советы как советы друга, что не сердишься, когда они идут вразрез с твоей точкой зрения, что я для тебя все тот же весельчак и мечтатель, который так любил поваляться рядом с тобой на травке, с трубкой в зубах и со стаканом в руке. — Мои слова диктуются только дружбой; мне легче живется, когда я хоть немного участвую в твоих делах, болтаю с тобой, пишу тебе длинные письма, строю воздушные замки. Но, бога ради, не думай, что я хочу навязать тебе линию поведения. Из всего, что я тебе скажу, прими лишь то, что тебе подойдет, что тебе понравится, а над остальным можешь посмеяться, даже не давая себе труда возразить мне.
Ну вот. Теперь мне не так страшно приступить к разговору о живописи.
1861
© Перевод А.Тетерникова и М. Трескунов
БАЙЛЮ
Париж, 1 мая 1861 г.
Любезный друг!
Ты так долго молчишь, что мне сейчас пришлось найти твое последнее письмо и подсчитать, сколько дней прошло с тех пор, как я его получил. Оно датировано 13 марта. Значит, ты не думал обо мне целых полтора месяца. Знаю, что приближаются твои экзамены и что тебе, наверное, некогда и вздохнуть. Поэтому не стану обвинять тебя в том, что ты меня совсем забыл, а только побраню за лень.
Несколько дней тому назад закончил поэму «Эфирная». Не знаю, что из нее получилось. Как всегда, я увлекся первоначальной идеей, писал без остановки, не составил заранее никакого плана и мало заботился о целом. Знаю, что шедевры создаются не так. Ну и что с того! Сейчас я пишу стихи, главным образом, затем, чтобы овладеть формой, усвоить технику. Впрочем, я иначе и не могу. Мне работается гораздо лучше, когда я работаю свободно. Я верю в минуту вдохновения; я даже заметил, что стихи, возникшие внезапно, оказались гораздо лучше тех, которые вынашивались целыми днями. Итак, я разбрасываю свои улыбки и слезы, никогда не обдумывая их заранее. К тому же у меня есть одна великая тайна: когда мое произведение почти закончено, я внимательно перечитываю его, оцениваю все мысли, все эпизоды и после этого сочиняю нечто вроде развязки, определяемой началом произведения, стараясь при этом связать последние стихи с первыми. Я бы не сказал, что, когда я начинаю писать на какую-нибудь тему, у меня в голове нет совсем уж никакого плана. Но план этот так смутен, перед тем как я приступаю к его осуществлению, я столько раз его меняю, что моя законченная работа совсем не похожа на то, что я собирался сделать.
Мне очень хотелось бы успокоить тебя относительно моего материального положения. К несчастью, нет ничего менее определенного, чем эта сторона моей будущности. Вот уже более года, как я с остервенением гоняюсь за работой, но хоть я бегаю быстро, она убегает от меня еще быстрее. Я пишу одно прошение за другим, захожу во множество контор: повсюду тянут, нигде ничего не выходит. Ты не поверишь, как мне трудно устроиться. И не то что бы я ставил какие-то условия, хотел бы делать то, а не другое, — вначале у меня были такие претензии, теперь от них не осталось и следа. А потому, что я знаю массу бесполезных вещей и не знаю как раз тех, которые нужно было бы знать. Нет ничего труднее, как найти подходящее место для нас, окончивших лицеи. Не приспособленные к практической деятельности, начиненные лишь словами, датами и строками, мы чаще всего не представляем себе мелких подробностей жизни, самых простых ситуаций, которые могут сложиться в любой общественной среде. Мы должны проходить длительный срок ученичества, начинать со сверхштатной работы, скучной и не приносящей никакого заработка. Еще хуже, если этот воспитанник коллежа похож на меня, если он в известной мере поэт и философ, если он ни в грош не ставит общество и богатство и бережет свою любовь, свое поклонение только для свободы. Тут уж невозможность найти место принимает чудовищный характер, двери открываются еще труднее, директоры становятся еще несговорчивее. А потом возмущается душа и бранит тело за то, что ему надо работать ради куска хлеба. У меня часто повторялась такая сцена: я обращаюсь с прошением в какую-нибудь контору; в ответ мне предлагают пройти к директору. Вхожу, вижу господина в черном, который склонился над письменным столом, в большей или меньшей степени заваленным бумагами; он продолжает писать, так же мало подозревая о моем присутствии, как о существовании белой вороны. Наконец после длительного молчания он поднимает голову, искоса смотрит на меня и весьма резко спрашивает: «Что вам угодно?» Я называю себя, говорю, что подавал прошение и что меня пригласили явиться к нему. Тут начинается ряд вопросов и тирад, всегда одинаковых, приблизительно в таком роде: хороший ли у меня почерк? знаю ли я счетоводство? в какой конторе я прежде служил? что я умею делать? и т. д. и т. д., — потом он говорит, что его осаждают просьбами, что ни в одном отделе нет вакансий, что все занято и что придется мне поискать в другом месте. А я с тяжелым сердцем убегаю со всех ног, горюя, оттого что ничего не вышло, и радуясь, что не попал в эту гнусную лавочку. Я чувствую, как во мне бунтуют все мои добрые инстинкты, все мои склонности, все, чем меня наделил бог. Я проклинаю общество, использующее только самые ничтожные способности человека; я испытываю безграничное презрение к той жалкой роли, роли машины, которую мне чуть было не пришлось играть, и словно слышу голос, нашептывающий мне на ухо мои заветные мечты, — тихонько звучат имена Свободы, Любви, Мира и Бога. Ничего! Буду продолжать свои поиски до тех пор, пока не добьюсь успеха. Добыча моя будет самая незавидная, какая-нибудь ворона, жесткая и несъедобная; но властная необходимость толкает меня вперед. Ты мой друг, мой брат, и, конечно, тревожишься о материальной стороне моего будущего. Не бойся, в душе я философ-стоик, я приспособлюсь ко всему и никогда не буду слишком уж жалок.
БАЙЛЮ
Париж, 10 июня 1861 г.
Любезный друг!
Вот уже несколько дней, как я мучаюсь тяжелым сплином. Приступы этой болезни протекают у меня очень странно: угнетенность, смешанная с тревогой, физические и душевные страдания. Все представляется мне в черном свете, нигде я не чувствую себя хорошо, все преувеличиваю, и боль и радость. Кроме того, почти полное безразличие к добру и злу. Зрение мое затуманивается, и я теряю способность верно судить. И, наконец, безмерная скука, которая обесцвечивает и притупляет все мои ощущения. Эта скука преследует меня всюду, превращает мою жизнь в тяжкое бремя, уничтожает прошлое и оскверняет будущее. Чем дальше, тем яснее вижу я свое несчастное положение. Решившись выполнять любую работу, чтобы жить, я не могу даже найти этой работы. Значит, мне мало страдать, отказавшись от жизни, о которой я мечтал, нужно еще, чтобы действительность отвергала меня, когда я ей подчинился. Точно бедная птица, которая согласилась на то, чтобы ей подрезали крылья, но после принесенной жертвы вдруг обнаружила, что она не твердо стоит на лапках и не может ходить! Впрочем, если бы я и нашел какое-нибудь место, каким кружным путем пришлось бы мне идти, чтобы добиться своей цели! Какие препятствия пришлось бы преодолевать, какую борьбу вести ежедневно! Выполнять роль машины, целый день работать ради куска хлеба, потом в свободные минуты возвращаться к Музе, пытаться создать себе литературное имя, — конечно, все это были совершенно неосуществимые мечты! Однако, признаюсь тебе, меня пугает не это существование, полное скрытой борьбы, — тут нужно только набраться терпения и не терять надежды. Моя ежедневная мука состоит в том, что до сих пор все мои поиски напрасны. Решившись пойти на первое попавшееся место, я дрожу, как бы это место полностью не лишило меня свободы, боюсь, что оно потребует всего моего времени, отнимет у меня даже те часы, которые я предназначаю для Музы. Этот-то неясный ужас перед неизвестным и смущает меня; отчасти этим и объясняется сплин, о котором я сейчас говорил. Ко всему добавляется какая-то непонятная болезнь, по поводу которой ни один врач не дал мне удовлетворительного ответа. С моей пищеварительной системой творится что-то неладное. Я чувствую тяжесть в желудке и кишечнике; иногда я съел бы целого быка, иногда испытываю отвращение к пище. Это чисто физическое недомогание действует на психику, и трудно найти человека более несносного, чем я, когда меня одновременно беспокоят и мой живот, и мое будущее.
Но в конце концов, если мое положение когда-нибудь улучшится, — а на это нужно надеяться, — я не очень сержусь на небо за то, что оно познакомило меня с оборотной стороной медали. В сущности, я остался таким же жизнерадостным, как прежде. Какое-нибудь слово, жест, какой-нибудь пустяк, и я снова весел, смеюсь и болтаю. Я грустен только внешне, и если иногда уныние проникает глубже, то это ненадолго, любая мысль, самый неясный замысел поэмы или рассказа сразу захватывают меня, я увлекаюсь ими, и когда возвращаюсь к действительности, вижу ее уже совсем в ином свете: слишком резкие контуры округлились, уродливые черты уже не отталкивают. Я смотрю на нее без особого огорчения, в конце концов мы приходим к обоюдному согласию. И в заключение я всегда начинаю думать, что я не способен быть несчастным, что я не такой уж болван, что я как-нибудь да прокормлю себя. Кстати, я как следует запасся философией: читаю и перечитываю Монтеня. Это человек большого ума, никогда не защищавший ту или иную секту, или, вернее, по очереди защищавший те хорошие стороны, которые он замечал в каждой из них. Его философия — это в некотором роде суть всех других философий. Я с удовольствием читаю его. Он учит меня множеству вещей, всегда утешает и ободряет меня, наконец, помогает с улыбкой переносить горести и встречать выпадающие мне на долю радости без чрезмерного ликования. Вот такой человек и был мне нужен: никакого педантизма, никаких громких слов, которые всегда меня отпугивают, ум смелый, порой насмешливый, всегда возвышенный. И даже его стиль, этот прекрасный старинный французский стиль, привлекает меня к нему. Мне нравится, что его так легко читать, нравится эта грамматика, эта орфография, такие неустойчивые, нравятся оригинальные, но все же правильные обороты, не очень отточенные фразы, замысловатые и странные, но выразительные и всегда правдивые. Словом, я его ученик, его пламенный поклонник; и этого еще мало — ведь я только отдаю ему свою любовь, а он дарит мне свое мужество, свою жизнерадостность.
По правде сказать, я не очень-то знаю, каков будет результат текущих месяцев. Если бы я не должен был заботиться о матери, то пошел бы в солдаты. Не думай, что это ребяческая идея, родившаяся в час грусти; это просто вывод из моих мыслей, из того, что происходит со мной в течение этого года. Но так как дома я не смею и заикнуться об этом, то продолжаю искать место. Я часто повторял тебе: работу, чтобы жить и облегчить себе путь к литературе, — вот что мне нужно найти; это своего рода ось, на которой должно вращаться мое существование, цель, которую я преследую, то смеясь, то плача.
БАЙЛЮ
Париж, 18 июля 1861 г.
Любезный друг!
Книга под названием «Поэт» могла бы оказаться весьма объемистой, и человек, не лишенный таланта, который предпринял бы подобную работу, мог бы создать недюжинное произведение. Вот какие вопросы я бы для этого изучил, или, вернее, вот из чего должна была бы состоять эта книга.
Прежде всего из сравнительной истории литературы нужно было бы вывести закон, по которому поэта можно считать великим. Я уверен, что получилась бы почти математическая формула, конечно, не без исключений, но точная для большинства случаев. Так, мы имеем два рода поэтов: одни, с верностью живописующие нравы своей эпохи, могут быть сколь угодно великими, но теперь привлекают лишь любознательность ученых; другие берут от человека не только то, что вызвано преходящей модой, а то, что в нем вечно; не смешные или блестящие стороны эпохи, а дурные и хорошие качества человека, которые остаются такими в любую эпоху; вот почему книги их интересны во все времена. Очевидно, последние поэты превосходят первых. Следовательно, нужно сказать поэтам: вы должны, должны видеть не людей, а человека, живописать века, а не один только ваш век. — Это не значит, что я хочу, чтобы человек жил вне времени, напротив, пусть поэт изучает своих современников, их деяния и слова, пусть он даже выводит их на сцену, но пусть не делает их какими-то исключительными существами; пусть пишет так, чтобы через тысячу лет читатель мог узнать себя в его героях.
К тому же я не очень рассчитываю на то, что социальный прогресс, цивилизация смогут привести к какому-нибудь прогрессу в поэзии. Объясню свою мысль: мне могут сказать, что поэту было бы полезно изучить и изобразить век вроде нашего, — наука развивается с каждым днем, и отношения между людьми становятся все менее варварскими. Чтобы ответить на это, я сошлюсь на Гомера, который жил в первые века цивилизации и все-таки, по мнению всех, является величайшим поэтом. Представим себе нимфу Поэзии: она неподвижно сидит на одинокой скале и смотрит на поток веков, уносящийся перед ее глазами; вот уже шесть тысяч лет воспевает она человека, вечную борьбу между душой и телом и никогда не заботится об отдельных людях. Пройдет еще шесть тысяч лет, а она по-прежнему будет извлекать все те же мелодии из своей лиры. Никто не замечает, как мало смысла имеют в поэзии эти слова: наука, цивилизация. — Зачем пытаться высказать в плохих стихах то, что столько учебников и трактатов объясняют нам хорошей прозой? С другой стороны, какое дело Музе до того, в большей или меньшей степени цивилизован человек, если она хочет быть только изображением его души? Мы прекрасно воспитаны, мы больше не едим руками, мы не ходим голые, это очень хорошо, но богиню это мало заботит, она даже предпочитает иногда немного варварства. Что касается науки, то, как известно, от меня не требуют, чтобы я перекладывал алгебру в стихи; меня убеждают, что алгебра, изложенная в прозе, разовьет во мне способность судить и косвенным образом поможет мне в моих стихах; словом, меня уверяют, что науки, в особенности науки естественные, дадут мне более глубокое знание человека и природы, что благодаря их влиянию я должен стать более крупным поэтом, чем это было бы возможно два века тому назад. Я не отрицаю этого влияния, однако оно так мало раскрывает мне загадку, называемую человеком, оно оплодотворяет мои мысли столь косвенным образом, что я, может быть, и испытываю его, но лишь сам того не замечая. К тому же если теоретически я и не прав, то опыт говорит в мою пользу. Я снова приведу в пример Гомера, добавлю еще и Библию, — среди всего нашего поколения людей ученых и цивилизованных я напрасно стал бы искать такого человека и такую книгу.
1863
© Перевод А. Тетерникова и М. Трескунов
ЖЮЛЮ КЛАРЕТИ
5 июня 1863 г.
Милостивый государь!
Имею честь предложить Вам два своих рассказа.
Я хотел бы попытаться опубликовать их в «Л’Юнивер иллюстре» и решил попросить Вас, милостивый государь, посмотреть эти скромные пустячки и рекомендовать их главному редактору газеты. Моя просьба, быть может, докучная, вполне естественна. Ее можно объяснить моей большой симпатией к Вашему таланту и моей великой гордыней, которая позволяет мне надеяться, что человек умный меня простит.
Я прошу Вас со всем пылом начинающего поэта не отвергать моих рассказов, прежде чем прочтете их. Рукопись такая тоненькая, что Вам не потребуется и четверти часа, чтобы ознакомиться с ней.
РЕДАКТОРУ «ЕЖЕМЕСЯЧНОГО ОБОЗРЕНИЯ»
Париж, 16 июля 1863 г.
Милостивый государь!
Я служу в рекламном отделе издательства «Ашетт». Там я имел возможность прочитать «Ежемесячное обозрение» и узнать о Вашей большой любви к молодежи и о Вашем свободомыслии.
Не окажете ли Вы гостеприимство незнакомцу, за которого как раз и могут поручиться только молодость и свобода мысли?
Имею честь предложить Вам два своих стихотворения. Не смею заранее благодарить Вас за то, что Вы их напечатаете, однако же питаю самые большие надежды на мои рифмы и на Вашу снисходительность.