Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник.

Зверев Алексей Матвеевич

Сароян Уильям

Стайрон Уильям

Беллоу Сол

Миллер Артур

Стоун Роберт

Капоте Трумен

Адамс Алиса

Пейли Грейс

Бойл Кей

Гарднер Джон

Апдайк Джон

Тайлер Энн

Гуин Урсула Ле

Прайс Рейнолдс

Оутс Джойс Кэрол

Эдвардс Пейдж

Дабес Андре

Мейсон Бобби Энн

О'Брайен Тим

Воун Стефани

Маккласки Джон

Бамбара Тони Кейд

Макферсон Джеймс Алан

Уокер Элис

Силко Лесли Мармон

Моррис Мэри

Сантьяго Дэнни

Галлахер Тесс

Зонтаг Сьюзен

Бартельм Дональд

Кинг Стивен

Карвер Реймонд

Гордон Мэри

Битти Энн

Филлипс Джейн Энн

Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник. Пер. с англ. / Составл. и предисл. А. Зверева. — М.: Радуга, 1989. — 560 с.

Наряду с писателями, широко известными в нашей стране (Дж. Апдайк, Дж. Гарднер, У. Стайрон, У. Сароян и другие), в сборнике представлены молодые прозаики, заявившие о себе в последние десятилетия (Г. О’Брайен, Дж. Маккласки, Д. Сантьяго, Э. Битти, Э. Уокер и другие). Особое внимание уделено творчеству писателей, представляющих литературу национальных меньшинств страны. Затрагивая наиболее примечательные явления американской жизни 1970—80-х годов, для которой характерен острый кризис буржуазных ценностей и идеалов, новеллы сборника примечательны стремлением их авторов к точности социального анализа.

Современная американская новелла. 70—80-е годы

Сборник

Алексей Матвеевич Зверев

Тридцать пять штрихов к портрету Америки

Мировое признание американской литературе в свое время принесли рассказы: «Книга эскизов» Вашингтона Ирвинга, «Гротески и арабески» Эдгара По… И своеобычные черты этой литературы тоже всего нагляднее выступили в формах малой прозы. Оттого, видимо, новеллу принято считать в Америке национальным жанром.

На протяжении последних полутора десятилетий национальный жанр пережил нелегкие испытания, побуждавшие, мягко говоря, к сдержанности в оценке его возможностей и перспектив. Эта сдержанность, впрочем, характерна не только для многих суждений, касавшихся судьбы рассказа, она чувствовалась буквально во всем, что было говорено по поводу нынешнего состояния американской прозы — особенно самими прозаиками.

Похвальная самокритичность! Она, во всяком случае, предпочтительнее умиротворенного благодушия. В устах американских критиков слова о кризисе, испытываемом современной литературой, давно сделались дежурной фразой, которая не убеждает уже по причине своей избитости. Другое дело — писательские высказывания. Они, разумеется, очень субъективны, вложенная в них аргументация чаще всего может быть без труда оспорена. Однако пульс литературной жизни тут прослушивается куда отчетливее, чем в бесконечных сетованиях на то, что не видно нового Фолкнера или Хемингуэя (полвека с лишним тому назад, когда Фолкнер и Хемингуэй достигли своих вершин, говорилось о невозвратных золотых временах Твена и Генри Джеймса, которым еще сорока годами ранее ставили в пример Готорна и Ирвинга, тоже при жизни наслушавшихся упреков в творческой недостаточности по сравнению с великими англичанами-елизаветинцами, и т. д.).

Нового Фолкнера за последние пятнадцать-двадцать лет действительно не появилось. Это естественно — хотя бы оттого, что Фолкнер слишком крупная индивидуальность, обозначившая в американской литературе целую эпоху, которая давно завершена. При сопоставлении с такими гигантами уровень, достигнутый нынешними прозаиками, разумеется, выглядит невыигрышно. Мы только забываем, что литературу создают не одни гиганты. И что побивать свершениями гигантов скромный на их фоне опыт наших современников — занятие нехитрое, но заведомо пустое.

Нового Фолкнера за последние десятилетия не появилось, однако появилось новое литературное поколение. На своих близких и уже довольно отдаленных предшественников прозаики этого поколения и похожи, и не похожи. Похожи тем, что очень часто у них можно различить знакомый поворот сюжета, персонажей, которые уже не раз встречались, или интонацию, где-то уже слышанную, — возможно, у того же Хемингуэя, или Фицджеральда, или Чивера. Не похожи общей направленностью своего творчества. Она-то и вызывает у кого язвительность, у кого недоумение или даже тревогу — думается, чрезмерную.

Уильям Сароян

Разве сегодня не тот самый день? Сароян, или 1964

Одна мысль посещает меня непрестанно: сегодня тот самый день.

Но каждый день оказывается, что не тот, хотя иногда это почти тот самый день.

Сегодня я напишу настоящее, сегодня мне не придется думать, как это сделать, это выйдет само собой, я просто не смогу ничего испортить; великий день, мой день, день моей непогрешимости.

Меня все время мучает вопрос: кто придумывает шутки?

По-моему, никто этого не знает. Шутки не возникают сами по себе, но никто никогда не пытался проследить, кто же их придумывает.

Уильям Стайрон

Шадрач

Благодаря Шадрачу десятое лето моего земного существования, пришедшееся на год одна тысяча девятьсот тридцать пятый, никогда не изгладится у меня из памяти — столь странно этот человек тогда отбросил свет и в то же время тень на всю мою дальнейшую жизнь. Явившись словно бы из ниоткуда, ясным полднем предстал он нам в Пойменной Виргинии, в деревушке, где проходили мои детские годы. Этакий черный невероятной древности призрак, он едва держался на ногах и паралитически дрожал, в ухмылке обнажая лиловатые десны, — карикатура на карикатуру, кстати, во времена, когда каждый скрюченный, зажившийся на этом свете негритянский дед был (причем в глазах общества, не говоря уже о восприятии белого мальчишки-южанина) воплощением легендарного сказочника дядюшки Римуса вкупе с персонажем типа Поди-Туда-Принеси-То. В день, когда он перед нами явился, материализовавшись чуть ли не из воздуха, мы играли в шарики. Нынче мальчишки в шарики играют редко, но в тридцать пятом увлечение шариками было повальным, подобно тому как несколько позже вся детвора сходила с ума по деревяшке, которая прыгала на веревочке и называлась «йо-йо». Мы зато вволю могли наслаждаться изысканностью формы многоцветных стеклянных шариков, перебирать их, как какой-нибудь владыка перебирает свои рубины и изумруды: весомая, хотя и ускользающая основательность стеклянных и мраморных сфероидов рождала осязательную радость — да, ту же эстетическую, хоть и небескорыстную, усладу, что порождается и драгоценными бусинками нефрита. Вот почему мои воспоминания о Шадраче насквозь пронизаны, помимо всего прочего, геологически лаконичным ощущением мрамора в пальцах, ароматом прохладной голой земли под платаном в удушающе жаркий день и еще одним неотъемлемо присущим тому моменту ароматом — изначальной вонью, точнее, подмышечно-паховым запахом, который то чопорное десятилетие окрестило церемонным сокращением «з. т.» (запах тела) и который источало некое дитя по имени Малый Хорь Дэбни, мой противник по игре в шарики. Ему тоже было десять лет, и никто никогда не видел, чтобы он воспользовался мылом, равно как и любой другой очищающей субстанцией.

Тут самое время вспомнить о семействе Дэбни. Ибо понятно, что о Дэбни поговорить надо, если хочешь хоть как-то прояснить неуязвимую со всех сторон загадку Шадрача, который некоторым образом сам принадлежал к этому семейству. Дэбни не были нашими ближайшими соседями: их обшарпанный домишко стоял на той же дороге, но чуть подальше, и перед ним не было даже лужайки. На лысом, уродливом дворе в беспорядке валялись части распотрошенных холодильников, электрических генераторов, железных печек и останки двух или трех древних автомобилей, их изломанные кузова пылились под платанами, напоминая огромных ржавых насекомых. Сквозь эти остовы торчали кусты бурьяна и мальвы, шапочки вызревших одуванчиков и подсолнухи. Металлолом и автозапчасти состояли в ряду побочных промыслов мистера Дэбни, вообще много чем занимавшегося, тогда как главной статьей его дохода был самогон.

Подобно таким аристократическим виргинским фамилиям, как Рэндольф и Пейтон, Такер и Хэррисон, Ли и Фитсхью, да и многим другим, род Дэбни осиян немалой славой, хотя при теперешнем Дэбни, Дэбни по имени Вернон, блеск этой славы почти совсем угас. Вернону Дэбни полагалось пройти курс наук в Виргинском университете, а он взял да и бросил школу в пятом классе. Его вины в этом не было, как не по его вине положение его родителей в обществе столь явственно пошатнулось. Говорили, что его отец (прямая ветвь весьма знатного фамильного древа, но человек с «дефектом личности», питающий слабость к бутылке) пал в глазах общества, давным-давно запятнав свое имя — когда-то одно из первых в Виргинии — женитьбой на полуиндианке из племени то ли маттапони, то ли паманки — в общем, откуда-то с реки Йорк, что и проявилось, вероятно, во внешности их сына: в его черных волосах и грязноватой желтизне лица.

Мистер Дэбни (в то время, мне кажется, ему было уже за сорок) — коренастый, неистовой активности хлопотун с плотно сжатыми губами и мрачновато-сосредоточенным, самоуглубленным выражением лица — был подвержен вспышкам неистовой ярости. Кроме того, он отличался непомерной любовью к сквернословию — из его-то уст и пришли ко мне первые в моей жизни ругательства. С наслаждением сродни тому болезненно сладостному чувству постижения порока, которое обуяло меня лет восемь спустя, когда ко мне пристала первая в моей жизни проститутка, слушал я, как мистер Дэбни во время частых своих приступов гнева сыплет словами, каковые в родительском доме были для меня под запретом. Его богохульства и скабрезности вовсе не пугали меня, отнюдь — если я и вздрагивал, то только от их великолепия. Втайне я упражнялся в их произнесении, извлекая из сопутствующей им грязи то, что с поправкой на смутное детское восприятие можно понять как эротическое возбуждение. «Сукин ты сын, бога трам-тарарам твою душу мать, падла бардачная!» — выкрикивал я в пустоте чулана, ощущая при этом, как мой маленький десятилетний хвостик приподымается. И все же, в каком бы отвратительном и пугающем виде ни представал подчас мистер Дэбни, на самом-то деле он меня вовсе не устрашал, поскольку была в нем и человечность, и мягкость. При том что он мог как последний грузчик осыпать бранью и жену, и детей, и разношерстное сборище шавок с кошками, кишевших в их дворе, и всеобщего любимца козла, который был однажды застигнут за пожиранием хозяйских новеньких модельных штиблет ценой в целых три доллара, я вскоре понял, что даже самые отчаянные его вспышки были в значительной мере пустым горлопанством.

Ах, как я любил этих Дэбни! На двор к ним я старался забегать как можно чаще и с наслаждением погружался в его первозданный хаос. Здесь следует оговориться, чтобы не возникло впечатление, будто речь идет о семействе из «Табачной дороги»

Сол Беллоу

Серебряное блюдо

Как себя вести, если у вас кто-то умер, и не кто-нибудь, а старик отец? И вы, скажем, человек современный, лет шестидесяти, бывалый, вроде Вуди Зельбста; как вам себя вести? Как, к примеру, скорбеть по отцу, и притом, не забудьте, скорбеть в наше время? Как в наше время скорбеть по отцу на девятом десятке, подслеповатому, с расширенным сердцем, с мокротой в легких, который ковыляет, шаркает, дурно пахнет: ведь и замшел, и газы одолели — ничего не попишешь, старость не радость. Что да, то да. Вуди и сам говорил: надо смотреть на вещи здраво. Подумайте, в какие времена мы живем. О чем каждый день пишут газеты — заложники рассказывают, что в Адене пилот «Люфтганзы» на коленях умолял палестинских террористов сохранить ему жизнь, но они убили его выстрелом в голову. Потом их самих тоже убили. И все равно люди как убивали, так и убивают — то друг друга, а то и себя. Вот о чем мы читаем, о чем говорим за обедом, что видим в метро. Теперь нам ясно, что человечество везде и повсюду бьется во вселенского масштаба предсмертных корчах.

Вуди — предприниматель из Южного Чикаго

[6]

— отнюдь не был невеждой. Для среднего подрядчика (облицовка контор, коридоров, туалетов) он был довольно нахватан. Но знания его были не того рода, которые доставляют ученые степени. При том что Вуди проучился два года в семинарии, готовился стать священником. Два года в колледже в ту пору, во время кризиса, далеко не всякий выпускник средней школы мог себе позволить. Потом, с отличавшей его энергией, колоритностью, своеобычием (Моррис, отец Вуди, пока не сдал, тоже был энергичный и колоритный), он пополнял свое образование в разных областях, подписывался на «Сайенс» и другие серьезные журналы, прослушал вечерний курс лекций в Де Поле

[7]

и в Северо-Западном

[8]

по экологии, криминалистике и экзистенциализму. Объездил чуть не всю Японию, Мексику, Африку, и вот в Африке-то он и оказался очевидцем происшествия, которое напрямую касалось скорби. Происшествие было такое: когда Вуди катался на моторке по Белому Нилу неподалеку от Национального парка Мёрчисон-Фолс в Уганде, на его глазах крокодил уволок буйволенка с берега в воду. В то знойное утро по берегу этой тропической реки разгуливали жирафы, бегемоты, бабуины, по ясному небу носились фламинго и прочие не менее яркие птицы, и тут буйволенка, который ступил в реку напиться, схватили за ногу и утащили под воду. Родители буйволенка не могли взять в толк, куда он подевался. Буйволенок и под водой продолжал барахтаться, биться, вспенивать грязь. На Вуди, поднаторевшего путешественника, проплывавшего в ту пору мимо, это зрелище произвело сильное впечатление: ему почудилось, будто буйвол и буйволица безмолвно вопрошают друг друга, что же случилось. В их поведении он прочитал горе, узрел звериную тоску. От Белого Нила у Вуди осталось впечатление, будто он вернулся в доадамову пору, и мысли, вызванные к жизни этим впечатлением, он увез с собой в Южный Чикаго. А заодно с ними и пачечку гашиша из Кампалы. Вуди мог нарваться на неприятности на таможне, но шел на риск, делая ставку, скорее всего, на свою плотную фигуру, румяное открытое лицо. Он не походил на злоумышленника, впечатление производил не дурное, а хорошее. Просто он любил риск. Ничто не взбадривало его так, как риск. В таможне он швырнул плащ на прилавок. Если инспекторам вздумается обыскать его карманы, он отречется от плаща, и все дела. Но он вышел сухим из воды, и в День благодарения они ели индейку, нашпигованную гашишем. Удивительно было вкусно. Собственно говоря, тогда папка — а он тоже обожал рисковать, играть с огнем — последний раз присутствовал на семейном торжестве. Вуди попытался разводить гашиш у себя на заднем дворе, но вывезенные из Африки семена не взошли. Зато он завел грядку марихуаны позади склада — там, где держал свой роскошный «линкольн-континентал». Вуди не был злоумышленником, но не желал ограничивать себя рамками закона. Просто из самоуважения.

После того Дня благодарения папа тихо пошел ко дну, словно в нем открылась течь. Тянулось это не один год. Он не вылезал из больницы, чах, мысли его разбегались, пожаловаться и то толком не мог, разве что Вуди в минуты просветления по воскресеньям — воскресенья Вуди неизменно проводил с отцом. Моррис — любитель, но такой сильный, что в былые времена с ним считался сам Вилли Хоппе

Еще у Вуди было две сестры, старые девы, обеим перевалило за пятьдесят, ревностные христианки, добропорядочные до мозга костей, они до сих пор жили с мамой в насквозь христианском коттедже. И Вуди, который целиком и полностью взвалил на себя заботу о всех них, время от времени приходилось помещать одну из девочек (девочки то и дело болели) в психиатрическую больницу. Не строгого режима, упаси боже. Славные женщины, в молодости были чудо что за красавицы, да вот беда: и у той, и у другой не все дома. Объединить враждующие кланы: маму-выкрестку, сестер-фундаменталисток, папу, читавшего газету, пока не отказали глаза, исключительно на идиш, Галину, истовую католичку, — не было никакой возможности. Вуди — он вот уже сорок лет как расстался с семинарией — относил себя к агностикам. Папка, черпавший всю — а много ли ее там — религиозность из газеты на идиш, все-таки взял с Вуди обещание похоронить его на еврейском кладбище, и там он сейчас и покоился в гавайке, купленной для него Вуди на съезде облицовщиков в Гонолулу. Вуди не доверил обряжать папу служителям, а пришел в морг, сам натянул на мертвое тело рубашку, и старик ушел под землю эдаким Бен-Гурионом в простом деревянном гробу, который сгниет в два счета. На что, собственно, и рассчитывал Вуди. Подойдя к краю могилы, Вуди снял пиджак, сложил его, закатал рукава, оголив мощные, усыпанные веснушками бицепсы, взмахом руки отогнал стоящий подле трактор и взялся за лопату. Его крупное лицо, широкое книзу, кверху сужалось наподобие крыши голландского домика. Закусив от натуги мелкими ровными зубами верхнюю губу, он исполнил последний сыновний долг. Он был в хорошей форме и раскраснелся, наверное, не столько от физической работы, сколько от наплыва чувств. После похорон Вуди отправился домой с Галиной и ее сыном, очень порядочным поляком, как и его мать, и к тому же талантливым — Митош был органистом, играл во время хоккейных и баскетбольных матчей на стадионе: дело хитрое — чуть сыграешь не так, и поколотить могут, — и там они с Митошем опрокинули стаканчик-другой и утешали старушку. Редкого благородства женщина Галина, всегда стояла за Морриса горой.

Весь остаток недели Вуди был занят сверх головы: на нем висела уйма дел, обязанностей по работе, семейных обязанностей. Он жил один, и жена его и любовница тоже жили одни, все по своим квартирам. Так как его жена, хотя они и разошлись пятнадцать лет тому назад, до сих пор не научилась заботиться о себе, Вуди по пятницам покупал продукты, набивал ее морозильник. На этой неделе ему предстояло повести ее купить туфли. Ну а вечер пятницы он всегда проводил с Хелен, своей фактической женой. По субботам делал закупки на неделю. А субботний вечер проводил с мамой и сестрами. Так что ему некогда было копаться в своих чувствах, лишь от случая к случаю он отмечал про себя: «Первый четверг, с тех пор как он в могиле», «Первая пятница, а денек-то какой погожий», «Первая суббота, ему, наверно, пора бы начать привыкать». И про себя нет-нет да шептал: «Ой, папка!»

Артур Миллер

«Бьюик» 1928 года

Этот «бьюик» выпуска 1928 года он купил за бесценок у обанкротившегося владельца трикотажной фабрики. Машине было чуть больше двух лет. С переднего сиденья казалось, что вишневая гладь ее капота протянулась чуть не на целую милю. Хромированный радиатор напоминал согнутый лук. Шла она величественно и плавно, а когда он потихоньку прибавлял газ, отзывалась глухим, как у катера, урчанием. Все утро он полировал ее на подъездной дорожке около своего дома, и бока у нее влажно поблескивали. Мне тогда было четырнадцать лет, ему — двадцать пять. Конечно же, я относился к нему с большим почтением.

Когда разразился кризис, почти все жители нашего квартала вылетели в трубу: кто потерял работу, кто стал меньше получать; один Макс Сионс пошел в гору — его сделали президентом компании или кем-то в этом роде, и он собрался жениться на моей двоюродной сестре Вирджинии. Как раз к ней мы и поехали в тот день — сперва до конца нашей улочки, потом левый поворот на авеню М., потом правый поворот на Четвертую Восточную, а уж там, в середине квартала, Макс прижался к обочине и надавил на клаксон. Вот и вся поездка, но для счастья мне хватало просто посидеть в машине. В ней был радиоприемник с антенной у подножки, кожаные сиденья, деревянный руль и отопление, которое, понятное дело, в середине июля никто не включал. А с высоких крыльев, как два глаза, сверкали на изящных ножках два зеркальца в хромированной оправе.

Вирджиния окликнула нас из окна второго этажа, и мы стали ее ждать. Разговорчивостью Макс Сионс не отличался. В нашем квартале он был своего рода знаменитостью, и не столько из-за везения в делах, в чем тогда усматривали чудесное покровительство благосклонной судьбы, сколько из-за редкостной красоты. Женщины, да и мужчины, не могли оторвать от него глаз. Чего ему слегка недоставало, так это роста, хотя коротышкой его вряд ли бы кто назвал. В нем было около метра шестидесяти пяти, как у Наполеона или, скажем, у Карузо, но до полного совершенства сантиметров пяти все равно не хватало. И все же фигура у него была хорошая, а уж про лицо и говорить нечего. Угольно-черные волосы, густые и прямые, с пробором на левой стороне, резко очерченные брови, бледная, но гладкая, словно шлифованный мрамор, кожа и серые глаза, которые голубели, когда он смотрел на небо. Одевался он безукоризненно, и особенно ладно, без единой морщинки на спине, сидели на нем двубортные пиджаки. Обувь он предпочитал черную, галстуки завязывал — не придерешься, и еще у него было несколько пар запонок и несколько пальто, удобных, мягко спадающих с плеч. Ну а в шляпе, чуть надвинутой на глаза, он и вообще выглядел так, будто сошел с рекламной картинки. Шляпы он носил в основном серые, с узкими полями, одну из них украшала серебристая лента. Надевая шляпу, он поднимал брови. Зубы у него были ровные, нос прямой, с раздувающимися, как у Руди Валентино, ноздрями, а безупречный очерк крупного рта с глубокой ложбинкой на верхней губе и точеная ямка на подбородке придавали лицу выражение спокойной решимости.

Здороваясь, Макс обязательно улыбался и слегка наклонял голову вправо — единственный признак смущения, если, конечно, это было смущение. Он знал, что красив, и наклон головы был, скорее всего, знаком высочайшего снисхождения, на которое он, разумеется, имел право. Однажды мы сидели и разговаривали у них на веранде, и я заметил, что его крошечная мать, Ева, глядит на него, словно на дар божий, и смахивает слезы. Имея такого сына, она, видимо, легче мирилась с неудачным браком: ее мужа Сола никто по-другому не звал, как только «Мистер Сионе», — не желали признавать близкого знакомства. Вот уж кто был вахлак вахлаком. Он мог запросто приподнять за бампер машину, спускал деньги из семейного бюджета на скачках и, хотя ему давно перевалило за пятьдесят, беспардонно и как-то неумно, в открытую, увивался за самыми толстыми женщинами в округе. Работал он мясником, а в мясных лавках женщин всегда полно. Правда, мистер Сионс приворовывал и подолгу на одном месте не удерживался. Он без устали скоблил отливающие синевой щеки, пудрил их тальком, обрызгивался одеколоном, но человек был никчемный. Так, во всяком случае, все считали. Ростом он тоже не вышел, однако был покряжистее сына и ходил как борец — чуть враскорячку, шея набычена, руки вперед, в глазах — тупая сосредоточенность на своих мужских достоинствах. Я в те времена работал у булочника, с четырех до семи утра разносил хлеб, и два раза видел, как на рассвете он выскальзывал из чужих домов. Заметив меня, он подмигивал из-под кустистых бровей и враскачку шел домой. Говорил он с тем акцентом, с каким говорят русские евреи, произнося «гоза» вместо «роза».

Из-за несчастливого замужества Ева, видимо, и завела привычку выходить вечером в хорошую погоду на веранду и ждать у перил, пока Макс не вернется из Сити. С мистером Сионсом она, бывало, не разговаривала целыми месяцами, разве что распекала, когда он притаскивал в дом безработных парней, поил их в подвале пивом и катал в своей колымаге. А дело в том, что толстые дамы ему порой приедались, вот он и хотел попользоваться подружками этих парней. Ева, конечно, знала об его выкрутасах: квартал — что деревушка, особенно в трудные времена, когда народ сидит дома и от нечего делать сплетничает. Дошло до того, что она вообще перестала его кормить, и в обед он держался подальше, ну а попозже совершал набеги на холодильник. Так что Макс с матерью обедали одни, и она поджидала его в конце дня на веранде, уставившись на дорогу, а когда он показывался из-за угла, распрямлялась, вздыхала и ее лицо медленно озарялось улыбкой.