Чистая сила

Иманов Михаил Алиевич

События полудетективного характера, являющиеся следствием споров из-за крупного наследства, развиваются в романе необычайно стремительно. И главный герой произведения, невольный их участник, не может решить — на чьей он стороне. Его сомнения, попытки разобраться и уяснить, насколько действенна сила и власть денег, что такое любовь к людям и к отдельному человеку, что значит верная позиция в жизни, как быть максимально полезным обществу — вот основной круг проблем романа М. Иманова «Чистая сила».

События действительные и те, которые мы только вообразили, по прошествии времени (а в особенности в удалении от мест, где они происходили или воображались), перемещаясь в памяти, постепенно стирают границу меж вымыслом и реальностью. Плохо это? хорошо ли? — думается, что такой вопрос неправомерен; излишен, во всяком случае. И если для полноты картины мы представляем происходившее с другими, как произошедшее с нами, то разве мы грешим против правды? И разве есть такое в мире (даже и из самого фантастического), что бы не могло хотя бы коснуться нас, родных наших, всех и каждого?!

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Однажды, в вагоне поезда, во время жестокой бессонницы, беседовали мы с попутчиком. Сидели в едва освещенном пустом коридоре на откидных стульчиках, склонившись голова к голове, и вполголоса говорили. Вернее, говорил он один, а я слушал. Был он молод, почти мне ровесник, двадцати шести — двадцати семи, примерно, лет, среднего роста, широкоплечий, с круглым лицом. И ничего в нем особенного не было, только глаза — ласковые и виноватые. Я смотрел в них, когда он говорил, и мне казалось, что он с этой виноватостью и родился и что это было уже в самом детском его взгляде, когда никакого выражения маленькому человеку иметь еще не положено.

Рассказ его получался открытым настолько, что в некоторых местах я вынужден был опускать глаза или внезапно оборачиваться на вдруг послышавшиеся мне сзади шаги. Мне кажется, что он этого не замечал, да и безразлично ему было, как я воспринимаю и какова степень допустимой откровенности с незнакомым совсем человеком. Впрочем, мы были  с л у ч а й н ы е  попутчики, а это в корне меняет дело.

Рассказывал же он мне о том, как не сложилась его семейная жизнь, и что, после четырех лет их брака, жена ушла от него, и что ушла она к другому, и что забрала их дочь, и что ему невыносимо трудно, и что он сейчас едет: «Да разве не все равно, куда я сейчас еду, если мне ехать некуда!»

О своей жене он плохо не говорил, напротив, как-то слишком простительно, и я подумал сперва, что в этом есть большая и заметная доля этакой самоуничижительной рисовки. Но потом я понял, что ничего такого нет и что он в самом деле любит свою такую жену и никак не может понять, отчего все так вышло. «Он, может быть, и хороший человек, — говорил мне мой попутчик про нового мужа, — но ведь мы прожили целых четыре года, и у нас дочь». «Эх, — хотелось ответить мне, — куда как много: целых четыре года. Здесь люди по пятнадцати лет…» Но это только сначала мне так хотелось сказать, а потом я устыдился того, что подумал.

Он говорил не прерываясь, многое повторял по два и даже по три раза. Не знаю: делал ли он это от забывчивости или потому, что ему именно так нужно было выговариваться. Но что здесь думать — у всякого по-разному складывается рассказ о жизни, здесь о форме думать нечего, тем более, если жизнь не удалась.

2

Потом уже, после всего случившегося, и не сразу, а время спустя, я вспомнил, что, не доехав до места, часа еще за четыре пути, я вдруг как-то странно ощутил себя, и такой бессмысленной представилась мне поездка — бессмысленной, пустой и совсем не нужной — что я даже почувствовал, что вот, через одно-два мгновения, встану, возьму чемодан (а то и так, как есть, налегке) и сойду на первой же станции. Может быть, это было мимолетное только, хотя и острое чувство, может быть, я и сошел бы, где пришлось, но — до ближайшей остановки было более двух часов езды — и я остался. И хорошо, что остался, потому что со следующей станции, собственно, все и началось.

Там в наше купе сел пассажир. Мы познакомились и разговорились. Звали его Алексей Михайлович. Был он среднего роста, с редкими темно-русыми волосами, одет просто, на вид ему можно было дать далеко за пятьдесят.

Разговор наш не пошел бы дальше обычных вагонных тем, если бы не всплыло одно примечательное обстоятельство: Алексей Михайлович жил именно в том самом городе на Крайнем Севере, где родился я. Но самое примечательное было то, что он знал фамилию моего отца (то есть и мою), хотя и не был с ним знаком лично, потому что в то время работал в соседнем поселке. Обстоятельство это меня почему-то обрадовало очень, но и удивило, а Алексей Михайлович объяснил, что северянам легче всего встретиться на юге, куда они непременно каждый год выбираются отогреваться и тратиться.

— И вы — тратиться? — сказал я.

— Я в большей мере… я по другим… — отвечал он вдруг как-то не в тон мне, серьезно и задумавшись; я смутился и замолчал, но через минуту, наверное, он сам ободрил меня улыбкой.

3

Столовая располагалась возле основного корпуса. Мы вышли на густо поросшую кустарником аллейку. Кустарник был давно не стрижен, а деревья за ним стояли часто, солнце едва проникало сквозь листву; на дорожке лежали сетчатые тени, на кустах они обращались в сумрак, а дальше, меж стволов, так уж настоящая мгла стояла.

Зал был просторный, гулкий, с высоким потолком и люстрой в центре — стеклянные льдинки и капли пышно свисали с нее. Столы не обычные — прямоугольником, а треугольные, с овальными углами. Мы прошли в конец зала, Алексей Михайлович сел лицом к залу, указал мое место:

— Теперь твое. Твой предшественник вчера благополучно уехал, — и он впервые за все время улыбнулся.

Я стал глядеть по сторонам, но все как-то мимоходом, ни на ком не останавливаясь взглядом. Отдыхающие занимались приемом пиши, ожиданием приема и разговорами. Я подумал, что надо научиться смотреть со смыслом, подмечательно, если уж смотреть; и не для отдыха же рассеянного я в самом деле сюда приехал. Сказав себе это, я сразу остановил взгляд на молодой женщине, правда, сидевшей далеко и почти спиной, да еще наполовину прикрывало ее плечо мужчины за соседним столиком. Я чуть подался вперед, чтобы выглянуть из-за этого мешающего сосредоточению плеча, как до этого безучастно сидевший и что-то чертивший пальцем на скатерти Алексей Михайлович проговорил:

— Это Леночка из основного, первая красавица нашего срока. Приехала с мужем: вон он сидит, с бородой. У них здесь компания человек в шесть: сходки вроде какие-то устраиваются, кажется, что-то философическое. У них там как клуб, а муж ее вроде председателя. Туда, как я понял, многие войти стараются, да не всех принимают: Леночка, кажется, притягательнее философии. Но муж, судя по всему, человек принципиальный. Впрочем, при такой разнице в возрасте станешь принципиальным. Ты тоже к ним попробуй. А? Ты ведь как будто к философичности не равнодушен?

4

Он подходил. Был он среднего роста, лет, наверное, тридцати пяти — тридцати семи; одет был несколько причудливо: рубашка навыпуск, а на ней четыре больших кармана — два на груди и два внизу; рубашка отдаленно напоминала покроем френч, но с короткими рукавами; спортивные брюки с широкой желтой полосой; на ногах сандалии, кажется, размера на два больше; лицо же при такой причудливости выглядело простовато. Одно только было замечательно — белизна кожи. Нет, не болезненная, а как бы от рождения. И короткие волосы ежиком, и брови, и ресницы — все было уж как-то слишком белым. Еще были усы, но до того редкие, что едва замечались. Но эта принадлежность лица была самой ухоженной: видно, что владелец над ней трудился (встречаются такие любители, что и бороду бы носили, если бы росла, а уж усы обязательно, даже если не растут).

Незнакомец по мере приближения к моей скамейке все убавлял и без того неспешные свои шаги и при этом бесцеремонно меня разглядывал; я тоже его разглядывал, но старался делать это исподволь. Он даже голову отклонял в сторону, чтобы лучше рассмотреть или высмотреть что-то особенное (уж не знаю — что?). Я же, понятно, находился в положении странном: уйти не мог, потому как должен был исполнить просьбу так поспешно удалившегося старика, хотя ничего толком не понял, а сидеть было неприятно под этими не скрывающими свою бесцеремонность взглядами. Но я сказал себе, что незнакомец пока ничего особенно обидного по отношению ко мне не проявил, что же до разглядывания, то я, в конце концов, не девица: хочется — разглядывай. Так я успокаивал себя и сидел почти мумиеобразно. Незнакомец же подходить не торопился.

Наконец он все же подошел и остановился прямо напротив меня, опять-таки в бесцеремонной близости. Подошедши же, он не сразу тоже заговорил, а, отвернувшись, внимательно изучил тот конец аллеи, куда удалился старик, словно тот мог быть еще там или прятался в соседних кустах. В окончание такого своего изучения оставаясь стоять не более чем в полуметре от меня, он еще и ухмыльнулся во все лицо. Это было уже… Но я только покашлял, хотя и выразительно, и закинул ногу за ногу. Сделал я это осторожно, чтобы не задеть ногой брючины незнакомца. Он же, при этих моих действиях, ухмылку перевел в улыбку, и, приподняв высоко белесые свои брови, произнес с полупоклоном:

— Отдыхаешь?

Я про себя решил молчать сколько будет возможно (единственно возможный ответ на все его многочисленные и, понятно, намеренные выверты). Он же невозмутимо, только брови приопустились и чуть заметно сдвинулись, продолжал:

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Проснулся я со странным ощущением бодрости. Я давно так не просыпался: тело легкое, а в душе — никакой тревоги. Но спал я, судя по всему, не более полутора часов. Я припомнил свои страхи: они остались где-то далеко, там, за полуторачасовым промежутком, но все равно — они отдалились значительно.

Сон — странная вещь, в том смысле, что время в нем исчисляется по-особому: и может, мы во сне пребываем не так уж и на земле? Порой проспишь всего полчаса, а припоминаешь то, что с тобой происходило до этого получаса так, словно прошло, по крайней мере, несколько дней. И никогда, даже дни самых зрелых рассуждений над трудными вопросами и неразрешимыми проблемами, и никакие логические построения не заменят двух-трех часов забытья: умом мы можем  р е ш а т ь, а пробуждение нам — о т к р ы в а е т.

Впечатлений для одного дня было много. Я даже сказал бы — слишком. А он еще не закончился. Вообще я знакомлюсь с трудом, но разве эти четверо со мной знакомились? и о желании моем справлялись? или такой уж я интересный человек? или такой уж интересный собеседник? или такой уж необходимый?.. Вот — тут, может быть, что-то и есть (исключаю Алексея Михайловича). Все как будто только и ждали моего приезда, чтобы на меня накинуться.

Я стал думать, и по мере того, как события сегодняшнего дня приближались ко мне и, наконец, приблизились вплотную, с оттенками голосов и особенностями жестов, бодрость моего пробуждения стала заметно сникать, а сам я даже поймал себя на том, что опять раза два (я эти разы отметил, но, может быть, были и еще другие?) настороженно оглядывал комнату.

Впрочем, вещи я разложил, как только проснулся, а потому сейчас, когда нынешнее мое состояние опять сомкнулось с прежним и растворилось в нем, я уже не имел возможности детально исследовать расположение вещей в чемодане, хотя именно сейчас это было бы очень кстати. Да, исследовать на предмет… Вот это и было затруднительно, определить: на какой предмет?.. Предположить, что чемодан мой смотрели? Предположить можно что угодно, но — кто? и главное — зачем? Там ничего не было, кроме одежды и кое-каких бумаг с моими записями, не представляющими, думаю, еще даже и литературного интереса, не говоря уже о любом другом; впрочем, кроме простого любопытства.

2

Вернувшись к себе, я, может быть, минут всего пять посидел в комнате. Сначала хотелось подумать обо всем этом в тишине, но — тишина была, а мыслей — ни одной: во всяком случае, сколько-нибудь продуктивных. Внезапная потеря интереса к разговору у Алексея Михайловича тоже меня озадачила. Но поспешных выводов делать не следовало. И я это себе сказал. Еще я подумал, что все равно во всем этом так сразу, с наскоку, не разобраться, и если есть что-либо по-настоящему серьезное (во что я еще недостаточно верю), то все должно проявиться само собой, и может быть, фраза Алексея Михайловича о том, что нужно подождать, сейчас наилучший выход.

Я достал чемодан, вытащил свои бумаги и разложил их на столе, рядом положил ручку. Отошел и посмотрел на стол с противоположной стены: представшая картина мне понравилась. Только вот стопка чистой бумаги была внушительной, а исписанной — совсем тонкая. Но даже эта тоненькая стопка радовала глаз. Я сказал себе: вот с сегодняшнего дня и начну. И буду писать каждый день — удача, как известно, в постоянстве. Труднее было другое — о чем писать. Но я знал, что лучше об этом сейчас не думать, чтобы не испортить приятного состояния духа, в который привел меня вид готовой к работе бумаги на столе. И о собственной готовности можно было сейчас и подождать думать.

Решив так, я вышел из комнаты, спустился вниз и направился в столовую. Но оказалось, что я пришел рано. Тогда я вспомнил, что за целых полтора дня еще не удосужился побывать у моря. И хотя особенной любви к этому огромному пространству воды я не испытывал никогда (много милее мне были маленькие, почти пересыхающие летом речушки нашей степной полосы), но уж раз приехал на море, то положено было увидеть и познакомиться с главным предметом.

Я спустился к набережной и сразу увидел его: оно было большим. Я облокотился на перила и стал смотреть вдаль. Вода в эту пору уже потеряла свою голубизну и была серой, с чуть заметным желтоватым оттенком. Только кое-где, играя под закатным солнцем, проявлялись и исчезали густые синие полосы. Так я простоял, глядя вдаль, не знаю уж сколько времени (наверное, совсем недолго), и вошло в меня странное ощущение — тоски и одинокости моей в мире: не наигранное и придуманное, не такое, как от потери чего-то близкого тебе, но как бы само по себе; само по себе и просто так. Я смотрел на море, и пространство рассеивало мой взгляд, и он уже сам стал, как море, — широкий и беспредметный. Что я здесь? Почему я здесь? Отчего я приехал отдыхать? И вообще — отчего приехал?

Так я стоял, спрашивая себя, и ничего ответить не мог. Много позже я понял, что большие пространства, те, что нельзя окинуть взглядом, всегда почему-то приводят в состояние безотчетной тоски. Именно безотчетной: мне некому было дать отчет, да и не знал — в чем, собственно.

3

Не помню, как я заснул в эту ночь, но хорошо помню, что пробудился очень рано. Долго лежал, глядя в чуть поредевшую темноту у потолка, не шевелился, думал. Вчерашний день сгустился в одном чувстве — стыд, тяжелый и темный, казалось, никакой рассвет его не возьмет. Господи! — взять и уехать. Пусть думают, что хотят — а хоть бы и вообще ничего не думали: оставайтесь со своими теориями, с тайнами своими, с этой вашей «силой», все равно — чистой, нечистой.

Но это только мысли так скакали: взять встать, уехать. А сам я не шевелился, только заговаривал себя, а вернее — замысливал. И знал, что не уеду. И отгонял это — что знал. Но знание стояло неколебимо, существовало уже как бы помимо меня, и толчки мои для него были нечувствительны.

Я так долго изнурял себя перетасовкой вчерашнего, прошлого, и того, что может быть, что утомился вконец. А когда утомился — тогда вошла она, Марта.

Бывают такие мгновения в жизни, когда… тыкал, тыкал пальцем в небо и вдруг — попал в точку. Палец зашиб, но уж точку наверное почувствовал. Такие случаются мгновенья, когда ничего еще как будто не произошло, и неизвестно, что в будущем происходить может, и нет еще ответа на вопрос, да и сам вопрос еще только мерещится, но уже знаешь — есть. И никакими выкладками даже и искушенного разума ничего не поправишь, и никакие доводы рассудка никуда не уведут, и чувства — даже и они — как их ни изламывай, все равно к этой точке неотрывно прикреплены.

«Что? почему это, а не другое? где связь? где причина? а был ли повод?» — все эти вопросы остаются праздными, а сам знак вопросительный из тяжкого согбения своего выправляется, вытягивается в струну. И это уже не бунт, это уже переворот — очевидный и необратимый.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Должен сказать, что, выйдя от Алексея Михайловича, я почувствовал, что уже не в том состоянии нахожусь, чем тогда, когда входил к нему. Скорее, не настроение мое изменилось, а настрой. Конечно, и рассказ его тут влияние имел. Но не в одном рассказе было дело. Не знаю, как лучше объяснить, но что-то такое во мне затормозилось, и хотя я знал, что пойду к Леночке и что Марту разыщу — первый мой порыв как-то замедлился. Большая доля непосредственности как бы ушла (непосредственное чувство в нас, как летучая жидкость: забыл или неплотно закрыл сосуд — она и испарилась). Во всяком случае, я повернул направо, к своей двери, а не налево — к выходной лестнице.

Войдя в комнату, я уже знал, что делать мне здесь нечего и ничего, кроме томления, здесь не отыщется, но я также знал, что идти мне сейчас, сразу, никак невозможно.

«Ну что, — думал я, — разыщу ее. А что скажу?» Какой-нибудь час назад я и не задумывался об этом — мне нужно было разыскать. А теперь вот думал. И дело не в том, что я ввязываюсь в историю (хотя ввязываюсь, конечно; а если точнее — уже ввязался и буду только увязать глубже), дело в другом. О ней говорил Думчев. Положим, Думчев ни о ком хорошо не говорит, и все эти его — «наводчица» и прочее, это только его собственное и к ней отношения может не иметь. Ну вот, я уже сказал: «Может». А если имеет? Если — и здесь ничего толком не разобрать, и всякое предположение не без основания — если и это игра — это ее бегство — если и здесь умысел? Даже если это бунт, то все-таки бунт имеет же под собой основания, не из воздуха же он сотворился и не один же здесь женский каприз! Теперь понятно, что она с Ванокиным знакома давно, да и не просто же по-дружески знакома! И приехала она сюда, судя по настроению, не красотами любоваться, а потому что — судя по Думчеву — он вызвал и потому что «все решается днями».

Понятно, что я себе Марту «придумал». Но, если бы она тогда не потянула бы меня  с а м а  и если бы Ванокин не встал на дороге, может быть, и придумывания никакого не свершилось бы. Но оно совершилось — и я не хочу, да и не сумею разубедить себя. Но главное, что  н е  х о ч у. Спрашивается (а хоть бы и спросил кто) — что я в ней такого разглядел? Положено отвечать (и считается, что только тогда настоящее), что мне это неведомо, что это невыразимо и что вообще такой вопрос неуместен. Очень даже уместен, тем более в моем случае. Конечно, вся сцена в беседке просто глупый скандал, но… если бы она не потянула меня  с а м а!

Через несколько лет мне уже тридцать, около полжизни, можно сказать. А чем я хоть кому-нибудь за эти годы помог? Хоть кому-нибудь протянул руку? Конечно, есть и оправдание, и достаточно веское: мол, готов был протянуть ежеминутно, но только возможности не представлялось, но только никто не просил, то есть, м е н я  н е  п р о с и л.

2

Так бывает: задумал что-то важное, кажется, одно только оно в тебе, оно одно и светить может, а — вдруг! — какой-нибудь незначительный пустячок и встанет на дороге: издалека еще пустячок, а подойдешь вплотную, он тебе и свет загородит; его бы обойти и не думать, дело свое важное продолжать — так нет: пока не поймешь, почему он на твоем пути оказался, да пока не обсмотришь его со всех сторон, да пока не наудивляешься смелости (а скорее — наглости) пустячка встать на большой дороге — вот и остановка; и простояв так, почувствуешь, как с дела твоего уже некоторая важность сошла, осыпалась, как позолота; и сомнение ты примешь, и тоску ты впустишь, и сядешь у края дороги, и пожалеешь себя очень, хотя и знать не будешь — за что жалеешь? и почему сидишь? а только жалости к себе всегда больше, когда причин не ищешь и природы ее, жалости, не ведаешь.

Что нужно было Думчеву и почему он так говорил со мной? в чем его интерес? или нет никакого интереса, а просто глупость и привычка лезть не в свои дела? — все крутились у меня вопросы, и я не мог остановить их кружения и вникнуть хотя бы в один. И как всегда бывает: вопросов всё больше являлось, они копились и путались, а мне казалось, что вот-вот явится простой и главный вопрос, и не просто явится, а еще и ответ за собой притянет, и — все станет понятным. Но простой и главный вопрос не приходил, а мне стало вдруг жалко себя, как будто меня несправедливо и ни за что обидели, а успокоить позабыли.

Так я просидел довольно долго. Но не вечно же было так сидеть! Я встал, прошел вяло несколько шагов, оглянулся. Подумал: лучше бы вернуться к Алексею Михайловичу. Я уже повернул было, но мне стало снова неловко к нему по пустякам обращаться. И я побрел по дорожке в ту же сторону, куда скрылся Думчев. Я уже не думал о Думчеве, уже не искал его интереса, но — я как-то уже не так думал и о Марте.

Я поднял голову и посмотрел на солнце: оно еще было высоко и до пяти часов ему столько еще двигаться. Эти «пять» часов Думчева что-то уж очень благодатно во мне проросли. Я себе говорил, конечно, что он здесь ни при чем, что я дожидаться пяти часов не намерен. Я опять поднял голову, и опять глядел на солнце, и думал, что почему это на юге оно очень уж медлительно движется по небу? Но и я передвигался медлительно и старался идти  д о л г о. До главного корпуса я все-таки дошел: постоял у колонн с осыпавшейся штукатуркой, потрогал обнажившиеся кирпичи, подумал — а как это из прямоугольных кирпичей делают круглые колонны? — и вдруг легко сказал себе: «А что бы и в самом деле не сходить к старику?» Сказалось это во мне вдруг и легко, да еще добавилось, что при Мирике разговор получится вряд ли, а старика, так или иначе, нужно навестить. Что же касается Думчева, то если у него есть интерес, то пусть он с ним и остается, а мне голову ломать незачем. И еще: как раз до пяти и просижу.

Я похлопал ладонью по кирпичам, и хотя они звонко не отозвались, сбежал со ступенек почти с лихостью и бодро зашагал в направлении корпуса, где проживал «мой старик». Разузнав про номер его комнаты, я поднялся на второй этаж, прошел по веранде (здание было точно такое же, как и то, где жил я) и постучался у двери. Никто мне не ответил. Я постучался опять, а после паузы похлопал ладонью, и довольно усердно. Ответа не было, и я было уже повернулся уходить, как с той стороны двери, совсем близко, осторожный, но отрывистый голос сказал: «Кто?»

3

Внизу я спросил о времени — было уже двадцать минут шестого. И я почти побежал к главному корпусу, с разбегу взлетел на ступени крыльца и — вдруг остановился. Сам не знаю почему: стоял, словно из меня разом выпустили весь воздух.

Я не Никонов и резкой смены настроений за собой как будто не замечал (но, может, и не знал, что это нужно было замечать), здесь было не то, и не в настроениях было дело. Нет, что-то другое.

Похоже, как если бы заблудился где-нибудь в снежной равнине. И все шел бы, шел, чтобы выйти куда-то (неизвестно куда, но чтобы выйти), зубы стиснув, шел, ничего перед собой не замечая — только бы идти, только бы ни на мгновение не остановиться. И силы бы еще были, и желание отчаянное, но вдруг — встанешь, как вкопанный, и сам не понимаешь, почему стоишь и почему дальше идти не можешь. И одна только мысль — вязкая, валкая, — что все напрасно. И не головная, не от разума (разумно бы подумать, что совсем не напрасно, что одно только спасение и есть — двигаться). Но ты почему-то садишься на снег и равнодушно смотришь на какой-нибудь стебелек прошлогодней травы, неизвестно почему вылезший из снега — так смотришь, так к нему наклоняешься, словно самое главное в эти минуты понять: что это? почему это тут? Ни близкая смерть, ни возможное жилье поблизости — ничего не занимает. А вьюга прижимает травинку — она клонится, выпрямляется, клонится опять — а ты смотришь, не замечая уже ни холода, ни вьюги, ни ног своих, ни рук, ни всего себя — равнодушный, бессмысленный и — спокойный. Этот вот равнодушный покой, может быть, самый и сладкий.

Правомерно ли такое сравнение, нет ли — не знаю. Но я подошел к колоннам, у которых стоял два часа назад, тронул обнаженные облупившейся штукатуркой кирпичи, потер пальцами поверхность, отколупнул капли застывшего бетона — стоял, и было мне все равно. И никуда мне идти уже не надо, и даже удивительно было, что я мог минуту еще назад куда-то торопиться, кого-то искать, спасать. «Марта, — думал я, — ну и что, что Марта, ничего не было, ничего не будет и быть ничего не может, все только одна суета. У старика свои проблемы, у Ванокина — свои, у Марты, наверное, каприз, даже и у Алексея Михайловича… У них свои проблемы, только у меня — их. И зачем все это, если впереди одно: для всех них каждое, а для меня — все их вместе. Не лучше ли вот так: подойти к старой колонне, потрогать пальцами кирпичи, и… А ничего — «и». Без «и». Человек ведь больше всего не может без «и». Женился и… родился и… подвиг совершил и… умер и… Даже и здесь «и» — самый лукавый и суетный значок».

Так бы я простоял неизвестно сколько, но, равнодушно переводя взгляд с одного на другое, плавая взглядом, я наткнулся на взгляд, который совсем не плавал, а твердо был наведен на меня. Я как бы споткнулся об него. Меж колоннами, у самого входа, стоял Мирик и смотрел на меня внимательно, но как-то очень деликатно, словно прервать мое плавание не решался, а ждал, когда я сам его увижу. Увидев, что я узнал его, он кивнул и сделал шаг в мою сторону. Понятно, что после происшедшего в беседке мне трудно было сделать свой шаг; но я наклонил голову в ответ на его кивок.

4

Горный переулок, вопреки названию, располагался в низине, а горы были едва видны вдалеке. Дом номер пять, как и все дома вокруг, — в зелени, с верандой на две стороны. Но вместо типового объявления на прямоугольнике тонкого металла, с головой овчарки сбоку и надписью: «Осторожно! Во дворе злая собака», был к калитке прикреплен медный квадрат, на котором замысловатой вязью было начертано: «Ирина Аркадьевна Мозолевская».

Потоптавшись возле калитки и довольно неуверенно покричав: «Есть кто-нибудь?», я перегнулся, отодвинул засов и вошел. На мой осторожный стук в дверь в доме залаяла собака — слишком резво, чтобы оказаться больших размеров псом, — и послышался женский голос, сказавший: «Мери — место!» (на что лай усилился), и дверь открылась. На пороге стояла женщина в темно-синего цвета длинном, до самого пола, китайском халате с широкими рукавами и поясом, и хвостом какой-то птицы, шедшим из-за спины и оканчивающимся где-то у живота, лет пятидесяти пяти, высокая и массивная, с крупными, но приятными чертами лица. Сзади лаяла маленькая, черной масти собачонка, то наскакивая на меня, то отступая, но не пересекая порога. Женщина улыбнулась мне, напомнила собаке о «месте», и, не дождавшись исполнения приказания, приподняла щепотью полу халата, и легким, но выверенным пинком удалила собаку, и в наступившем спокойствии обратилась ко мне:

— Я вас слушаю.

Голос у нее был густой, а выговаривала она слова не то чтобы растягивая, но как-то протяженно.

— Ирина Аркадьевна? — сказал я и, после утвердительного знака движением головы, добавил: — Я бы хотел Марту, — а так как она молчала, и только брови ее вывелись в какой-то выжидательный знак, я добавил еще: — Мне Леночка дала ваш адрес.

5

Странно, но я не был поражен. Более того, я даже не удивился. То есть, конечно, внезапность в ее появлении была, но я воспринял ее так, как если бы Марта находилась в другой комнате, и я знал бы, что она в другой комнате, и знал бы, что все слышит. Я не схватился за голову, я не замер, я не бросился бежать — я только на мгновенье запнулся. Я протянул руку, указывая Марте на плачущую Ирину Аркадьевну, и сказал так, словно она, Марта, тоже была виновата:

— Вот видите?!

Не знаю, не буду утверждать наверное, но мне кажется, что порою драка или скандал могут больше сблизить, чем дружеская беседа. Могут, во всяком случае, когда случается это между незнакомыми и малознакомыми людьми. Ведь беседа не может быть по-настоящему дружеской при первом общении, она может быть лишь дружественной, то есть содержать в себе элемент осторожной вежливости. А вежливость здесь — хотя сама по себе и ценное проявление и необходимое — все-таки некоторая боязнь наткнуться на острое и незнакомое в другом и другого своим острым и ему незнакомым задеть. А уж какая вежливость в драке! Распря незнакомых людей может дать результаты обратные собственно распре, то есть быстрое их ознакомление друг с другом, форсированное, если можно так выразиться. И если все-таки та, последняя грань не будет перейдена, а не зная человека нащупать его слабое место трудно, и если случай вновь сведет этих людей (время же злости и неприязни здесь короткое: это на близких и родных мы можем дуться годами, потому что они на глазах) — так вот они уже и раскрыты, а взаимные ушибы и ссадины, хотя и отдаленно, но при обоюдном желании могут быть восприняты как следы только излишне бурного сближения.

Разумеется, что ни о чем таком я тогда не думал.

Я указал Марте рукой и сказал это «вот видите» и сам не знаю почему: может, что от растерянности, а может, что и по инерции. Но они-то и помогли тогда (в какие-то моменты очевидная нелепость говорит больше за тебя, чем пространное объяснение). Во всяком случае, Марта посмотрела на меня не зло, а скорее с удивлением, хотя и строгим.