В книгу известного советского писателя, лауреата Государственных премий СССР и РСФСР имени М. Горького Анатолия Степановича Иванова (1928-1999) вошли пять повестей и семь рассказов.
ПОВЕСТИ
Жизнь на грешной земле
Михаилу Александровичу Шолохову
1
Днем, едва холодное солнце покатилось вниз, на зареченских лугах и дальше, на убранных пашнях, начали ходить туманы, поднимаясь над заболоченными местами, низинками. К вечеру гнезда их густели, наливались холодом, разбухали все больше. И наконец беззвучно сомкнулись друг с другом. Мутная пелена над заречьем все тяжелела, ползла к реке, закрыла сперва противоположный берег, затем половину широкой, тихой, обессилевшей за знойное лето Оби, неотвратимо подступала все ближе к деревне, грозя залить ее, раздавить своей невесомой тяжестью.
— Врешь, брат Татьян, — сказал Павел Демидов, по обыкновению сидя у стены своей мазанки и глядя через реку на тускнеющие зареченские дали.
— Об чем ты это, пап? — спросил у Демидова восьмилетний приемный сын Гринька, заходя во двор. Посиневшими руками он держал облезлый школьный портфель. — Кто врет?
— Туман-то! — кивнул Демидов в сторону Оби. — Ишь шельма.
Гринька шмыгнул носом, потер под ним пальцем, подумал.
2
Уже несколько дней шел то дождь, то снег, землю расхлябило, люди с трудом выдергивали ноги из клейкой дорожной грязи. Небо было серым, низким и промозглым, мир сузился, перемокшие дома, казалось, съежились и потихоньку оседали вниз, в разжиженную землю. И еще казалось: небо над деревней никогда не распахнется больше, сроду не появится на нем солнце.
Тусклый короткий день был просто длинным сумеречным вечером.
Павел Демидов с толстой палкой в руке вышел за калитку, когда сплошная чернильная темнота залила всю улицу. Кое-где светились окна, бросая желтоватые пятна на дорожную грязь, отчего грязь эта жирно лоснилась.
Перед домом напротив росли густые деревья, свет из окон этого дома не доставал до улицы, запутывался где-то в голых ветках.
В конце улицы, как всегда, горело «волчье око». Демидов помедлил, вздохнул и пошел на его красноватый огонек.
3
Тяжелые черные волны хлестали в борта лодки. Демидов, сжав зубы, греб и греб, не обращая внимания, что весла опасливо потрескивают. В непроглядной черноте крохотного речного островка было не видно, но Павел чутьем чуял, что плывет правильно, что нос лодки сейчас заскрежещет по галькам.
Потом он сидел под небольшим обрывчиком в затишке, смолил одну за другой дешевенькие папиросы, слушал, как уныло посвистывает ветер в голых кустах, росших на островке, хлопает у ног осенняя обская вода.
Напротив островка вдоль берега была рассыпана деревня Дубровино, сейчас она угадывалась по редковатым огонькам. Среди этих огоньков Демидов безошибочно отыскал вновь горевшее «волчье око».
«Ты ригу колхозную поджег… А Денис при чем?» Эти слова звучали в ушах Демидова, пока он греб к островку, звучали и сейчас.
«При чем? — тяжко усмехнулся он. — Это можно бы тебе еще раз объяснить. Только что объяснять — и без того все знаешь ведь…»
4
Начало жизни Демидова складывалось не хорошо и не плохо. Он родился и вырос на берегу Енисея, реки малорыбной, зато неописуемо красивой. Отец погиб в партизанах — он был в отряде легендарного Каландарашвили. Мать, тихонькая, маленькая, робкая — она все почему-то держала заскорузлые от работы руки под фартуком, точно стеснялась показывать их людям, — как и другие, вступила в Колмогоровский колхоз. И Демидов работал в колхозе, потом служил действительную, вернулся с нее в начале тридцатых годов.
— Теперь жениться бы те, Пашенька, — говорила мать несколько раз. — Я уж слаба стала.
С женитьбой как-то не получалось. А потом стал ждать, когда подрастет Мария.
Мария росла хохотушкой — этим и привлекла сперва его внимание. В четырнадцать лет она была уже стройной, грудастой, туготелой. В шестнадцать хорошо научилась целоваться, он, Павел, ее научил. Целовал ее, но и в мыслях никогда не было, чтоб тронуть, понимал — рано и ни к чему до свадьбы.
— А когда же свадьба-то? — спрашивала она частенько.
Вражда
В високосный день 1944 года, 29 февраля, во вторник, старший из шести оборванцев Катьки Афанасьевой — Мишуха, застрелил из берданки председателя романовского колхоза Артемия Пилюгина, давно вернувшегося с фронта по ранению, орденоносца. Мишуха подошел к дому председателя, когда стемнело, ткнул дулом берданки в стылую, красноватую от горящей в избе лампы нижнюю шибку. Обмерзлое стекло негромко лопнуло, просыпалось тяжелыми осколками вниз. «Эт-то кой там черт?!» — свирепо прохрипел Пилюгин, повернув голову от стола, за которым ужинал со своей семьей. В два прыжка он подскочил к окошку, наклонился к разбитой шибке, чтобы высмотреть побойщика, и тут Мишуха влепил ему прямо в лицо заряд. Железный обрубок, забитый в ствол, разнес полчерепа, грузный Пилюгин тычком рухнул на край скамейки, стоящей у стены, скамейка взвилась другим концом под потолок, с грохотом упала на крашеный пол. И только тут в ужасе заревели все враз — мать Артемия Пилюгина Федотья, жена его Лидия, дети — Пашка и девятилетняя Сонька…
Сбежавшиеся на выстрел люди отобрали у Мишухи берданку, а скручивать убийцу не было надобности. Мишухе шел всего четырнадцатый год, и он, сжавшись, как котенок, сидел на мерзлом снегу возле стены дома. Сын убитого Пашка, подвывая, как щенок, пинал и пинал толстым валенком Мишуху, но тот пинков будто и не чувствовал, не защищался, он лишь тоскливо повизгивал и красными от холода кулаками растирал слезы на грязных щеках.
— Убью паразита-а! Раздавлю-у… Пустите! — безумно орала Федотья Пилюгина, разлохмаченная, страшная, с распухшими глазами, готовыми, казалось, вот-вот лопнуть от ярости, билась в руках удерживающих ее баб. Они отобрали у старухи тяжелый медный пестик, кое-как увели, затолкали в дом, где лежала бесчувственная Лидия.
— Ты што сотворил-то, проклятущий?! Што? — черной вороной висела над Мишухой дряхлая бабка Андрониха, тыкала в мальчишку костылем. — Ить человека ухайдакал. Засудят теперь. В каторгу…
— Отойди, старая… Отступись ты, — отпихивал ее сам дед Андрон, тоже древний и костлявый, как его жена. — И другие отойдитя от мальца, тут власть должна…
Печаль полей
Похоронка на отца пришла как раз в тот день, когда Алешке Платонову исполнилось пятнадцать лет. Мать, распечатав конверт, охнула, бледными губами похватала, задыхаясь, воздух и рухнула на только что вымытый пол.
Потом мать отпаивали какие-то женщины, давали ей что-то нюхать. Алешка вышел из дома, побрел вдоль улицы. Она была самой крайней в их городе, дома скоро кончились, начались поля, березовые перелески. Алешка забрел в одну из таких рощиц и сел в траву, прислонившись спиной к дереву.
И только здесь заплакал, заскулил, тихонько подвывая. Он не хотел плакать, хотел перенести горе молча, для этого и ушел из города. Но сердце давило, оно словно истекало кровью, в животе была холодная пустота, и плач нельзя было сдержать, он рвался сам собой сквозь стиснутые зубы.
Здесь его и нашел Борька Чехлов. Он неслышно подошел сзади, постоял и тихонько сказал:
— Слышь, Алеха… Не надо, а?
Повесть о несбывшейся любви
1
Валентин Михайлович Чернышов, известный на всю страну писатель, давным-давно удостоенный всех возможных почетных званий, государственных наград и премий, стоял на высоком яру. Сверху отчетливо различалось высохшее русло небольшой речки, засыпанное белесым песком, мелкой галькой и во многих местах поросшее травой. Стеблистая, почти без листьев, трава росла пучками, берега исчезнувшей речки были покрыты тоже всякого рода чахлой растительностью, поближе к ярам торчали жиденькие кустарники.
Рядом с Чернышовым стоял Сапожников Леонид Гаврилович, его друг и товарищ с детских лет, учитель и директор местной школы. Ни слова не сказав ему, Чернышов повернулся и пошел в сторону крутого спуска к бывшей речке. Несмотря на то что спуск был каменист и тверд, словно кость, узкая тропинка тоже во многих местах затравенела, ибо люди ею почти не пользовались.
Исчезнувшая речка звалась Белояркой, потому что текла когда-то меж крутых яров с выпиравшими из земли известняковыми глыбами, по ней и возникшую в незапамятные времена деревеньку наименовали Белояркой, и весь район назывался Белоярским. Это была родина Валентина Михайловича Чернышова, здесь он родился и, как говорится, крестился, тут окончил среднюю школу, а потом, в голодном сорок шестом, уехал на учебу в Новосибирск. Теперь же, где-то еще с середины пятидесятых, живет в Москве, но почти каждый год приезжает в родную Белоярку, ставшую после войны большим районным селом.
Еще в прошлом году умирающая речка немного дышала, по камешкам, хоть и едва-едва, сочилась вода, а нынче русло высохло совершенно. Сбежав вниз, Чернышов встал посреди него, топчась на песке, поворачивался то в одну, то в другую сторону, будто все еще удивляясь, что с верховьев вода больше не течет, что остатки влаги скатились вниз без остатка.
Сапожников тоже сошел вниз, и когда остановился возле Чернышова, тот воскликнул:
2
— Что наша Белоярка?! Мелеют Волга, Обь, Енисей, Лена… Мелеет Дон. Недавно я был в верховьях Дона, в сельце Монастырщина, там, где шестьсот лет назад войска великого князя Дмитрия Ивановича переправлялись через реку, чтобы вступить в битву с ордами Мамая. Мария Ивановна, как историк, знает, что тогда через Дон были построены мосты, а после переправы русских войск, чтобы ликвидировать возможность отступления, мосты были сожжены. А сейчас Дон в том месте — лошади по колено, ширина его, ну, метров с пятнадцать. А то и меньше.
— Неужели? — не поверила Мария Ивановна, жена Сапожникова.
— Именно! А речки Нижний Дубик, куда упиралось правое крыло русских войск, вообще нету. Давно высохла, русло ее затравенело, там деревенские козы да гуси пасутся.
— А что тебя занесло туда? — спросил Сапожников. — Никак, о Куликовской битве что-то пишешь?
— Пишешь.. — вздохнул невесело Чернышов, отодвинул выпитую чайную чашку. — Спасибо. Пойду к себе в гостиницу.
3
Ночью Чернышов почти не спал. С вечера по тесным коридорчикам гостиницы все ходили постояльцы, скрипели половицами, громко разговаривали, хохотали, хлопали дверьми. Потом пошел дождь, шел долго, чуть ли не до самого рассвета, то затихая, то опять усиливаясь, уныло стучал по стеклам.
Но заснуть Чернышову мешали не звуки, а собственные мысли, какие-то не очень и ясные, но тревожные. Перед ним все стояли всерьез обеспокоенные глаза Марии Ивановны, до сих пор чистые и доверчивые, которые он когда-то любил целовать и которые он обманул. Как это случилось? А черт его знает как! Была в его жизни Маша Дмитренко, застенчивая и доверчивая, как ребенок. А потом появилась Нина Лебедева, стремительная и веселая, для которой в жизни не существовало никаких преград. Она была единственной дочерью директора крупного завода, эвакуированного еще в начале войны в Новосибирск, училась до этого в Москве, в Новосибирский институт перевелась в связи с болезнью матери, сразу же стала самой беспокойной и недисциплинированной студенткой на факультете, на лекциях появлялась время от времени. На экзаменах сильно трусила, но, к удивлению всех, сдавала их только на пятерки. На последнем курсе она стала его женой, а Маша кинулась под поезд. И опоздай Ленька Сапожников буквально на секунду, не было больше бы на свете Маши Дмитренко.
Слушая шум дождя за окном, Чернышов думал обо всем этом, и в то же время остро чувствовал, что причина его бессонницы другая, другая… «Черт меня дернул, — больно ныло у него в голове, — сказать, что Сапожников не высоко ставит мои творения. „Тебя знает вся страна, твои книги издаются за рубежом…“ А глаза опустил, и в голосе — не насмешка, нет — просто обыкновенный холодок, равнодушие. И еще: „Если бы белоярцы знали, что ты станешь таким знаменитым, ваш дом сохранили бы под твой музей… досадно, что снесли“. И Маша, Мария Ивановна: „Вы, писатели, устроены по особому…“
Каждая из этих фраз причиняла ему настоящую физическую боль. Он и раньше догадывался, знал, что и Маша и Сапожников не высоко ценят его книги. Поделился как-то об этом с Сеней Куприком, тот, по своему обыкновению, отмахнулся: «А наплюй. Художник не может быть принят всеми». И он, в общем-то, плевал. Но сейчас ему вдруг стало небезразлично, как относятся к его творчеству люди, рядом с которыми прошло его детство и юность. Сеня Куприк тогда еще сказал: «Знаешь, я где-то читал, Жорж Санд написала однажды Флоберу: что для художника равнодушная к его творениям толпа, если в мире есть хоть один-два человека, понимающих и любящих его творчество! Сечешь?» — «Где это она написала?» — «Не припомню. Да и в том ли дело — где? Ты в мысль вдумайся».
Валентин Михайлович в мысль вдумался и как-то успокоился. А сейчас ему остро, прямо до какой-то болезненности хотелось, чтобы этими двумя людьми в мире были Мария Ивановна и Леонид Гаврилович Сапожниковы. Но они не были ими, и осознание этого все больнее и больнее терзало душу. И зря он, видимо, приехал нынче сюда, и, может быть, к черту завтра всякую рыбалку, сесть в поезд — да обратно в Москву. А там на Ярославском вокзале встретит его давний друг Сеня Куприк и сразу же успокоит. Конечно, не водки, а коньячка они со встречи выпьют, ибо Сеня еще на перроне с искренней и радостной улыбкой скажет: «Валенька, я ведь знаю, как вы любите меня кормить! Так что я готов зайти даже в этот захудалый привокзальный ресторанишко». Успокоит тем, что, едва они выпьют по рюмке марочного коньяка, ибо никаких грубых напитков Сеня не употребляет, он спросит: «Ну-с, Валенька, что нас тревожит, какие возникли в жизни проблемы? Скажите их вашему верному другу, и он все устроит и все разрешит».
4
Осеннее утро было довольно свежим, даже холодным, дальние концы белоярских улиц тонули в тумане. Туман стоял хотя и не очень плотный, но, казалось Чернышову, был насыщен непомерно крупными водяными каплями, которые не могли держаться в воздухе и оседали на желтых листьях деревьев, на оконных стеклах, скатывались с железных и шиферных крыш на землю. Эти падающие с крыш капли, кажется, болью отдавались в сердце Чернышова и вызывали невеселые мысли о ненадежности да и о никчемности человеческой жизни.
Райкомовская «Волга» быстро вынесла их с Сапожниковым из Белоярки, покатила мимо убранных уже хлебных полей, беспорядочно, вкривь и вкось разбросанных между пологими холмами, каменистые вершины которых были покрыты зарослями таволожника и разной жимолости. Когда-то в Белоярском районе распахивались только самые удобные и продуктивные равнинные земли, а у подножий холмов и по их склонам обычно паслись колхозные стада. Так было до войны и долгое время еще после войны. Холмы вытаивали из-под снега уже во второй половине марта, компании деревенских ребятишек часто взбирались на вытаявшие, еще мокрые, но уже зеленеющие места, устраивали какие-нибудь шумные игры. Но Валька Чернышов больше любил бывать где-нибудь там один. Иногда он, выбрав место посуше, сидел в одиночестве до вечера, смотрел, как все более чернеют и чернеют мокрые снега, лежащие вокруг холмов, как зажигаются тусклые керосиновые огни в молчаливой и угрюмой Белоярке. Село было недалеко, но проколоть сгущающуюся темень слабым огоньком было все равно нелегко, и они мерцали, казалось, из сам.ых последних сил, но окончательно все-таки не исчезали.
А где-то в середине пятидесятых, когда повсюду распахивали целину, пашни начали подступать здесь к самым холмам, потом полезли наверх, стали прилипать к отлогим склонам кривыми заплатами. Земля была там каменистой, но поначалу давала хоть и не высокие, но сходные урожаи. Сейчас эти пашни стали совсем скудными, в иные годы, когда в мае не выпадало достаточных осадков, не давали ничего, ибо к июню посевы выгорали начисто. Таких годов в последние полтора десятилетия было больше десяти, семена, горючее, человеческий труд тратились впустую, всем это было ясно в районе и области, там и там Чернышов неоднократно заводил разговор о нецелесообразности сохранения пашен по склонам, холмов, разговор этот и областному и районному начальству был неприятен, ему отвечали, что в общем-то, конечно, на холмах сеять не надо бы, да теперь никто не разрешит сокращать посевные площади.
— Что ж, нынче уродили эти пашни? — спросил Чернышов, кивнув на холмы.
Сапожников всю дорогу был задумчив и теперь вроде не расслышал вопроса, промолчал. Райкомовский шофер, человек лет уже шестидесяти, седой и, как все водители начальственных автомобилей, совершенно неразговорчивый, на этот раз криво усмехнулся и произнес:
5
Елец не брал, а пескари клевали беспрерывно, Чернышов, сидя на теплой кучке соломы, взятой из копешки, которых поблизости от речки на убранном хлебном поле было навалено великое множество, дергал и дергал их из черного, покрытого туманной испариной омута. Небольшие, но сильные рыбины, когда он их снимал с крючка, выгибались в его кулаке, холодили ладонь.
И вдруг ему как-то враз надоело это занятие, он положил удочку на зеленую еще здесь, в тени зарослей, траву, достал сигареты. Вдыхая едкий дым, морщился, но не от дыма, а от отчетливого недовольства собой. Ему казалось, что в нынешний приезд в Белоярку он ведет себя как-то не серьезно, не солидно, задает глупые, никчемные вопросы, вроде — почему, почему все проходит бесследно? Когда копали червей, он опять заговорил на эту тему. Без всякой на то причины раздраженно, будто даже сердясь на кого-то, воскликнул: «Скоро, Леня, и мы с тобой уйдем, как говорится, в мир иной, не оставив следа». — «После тебя останутся твои книжки», — откликнулся Сапожников. Чернышову опять послышалась насмешка в голосе Сапожникова, больно царапнуло это слово — книжки. «Мог бы ведь сказать — произведения, повести, в крайнем случае, книги, — обиженно промолвил Чернышов, выбирая из черной земли красных дождевых червей. — А то — книжки». — «Слушай, Валя! — рассердился Сапожников. — Что ты нынче такой приехал?» — «Какой?» — «Все тебе не так, все тебе не то! Что я ни скажу — тебе чудится в моих словах обидный смысл». — «Извини. Конечно, книжки останутся, будут какое-то время жить. Недолгое…» Сапожников смотрел на Чернышова молча и недоброжелательно, он стоял и вытирал руки пучком травы. Покончив с этим занятием, прежним тоном проговорил: «Вон на тот омуток садись. А я блесну сперва побросаю…»
День только начинался, солнце все упорнее пробивалось сквозь поредевшее разнодеревье, которым поросли берега пруда, туман на воде почти растаял, кое-где лишь покачивались на черной глади неплотные дымные клочья, да и те становились все прозрачнее, все меньше.
«Так и жизнь, — подумал снова Чернышов, — истает и окончится. И чего он злится, что книги, которые он написал, ненадолго переживут его? Что ж, значит, не сумел написать таких, которые волновали бы людей сильнее, а значит, и жили бы после него дольше. Да, не написал таких. А ведь мог бы, мог». Чернышов чувствовал это каким-то глубинным чутьем. Ведь он знал свой народ, его полную драм, трагедий, горя и крови историю. Говорят, история вместе с тем и героическая, ну да, это правильно, кто же с этим спорит, народ, в конце концов, добился социального освобождения, но какой ценой, какой ценой! Он, Чернышов, родился в деревне, в бедной семье. И он знает, как тяжко было жить простому человеку. Ведь что бы в обществе ни случалось, какие бы катаклизмы ни происходили — все ложилось на плечи простых людей. Русский человек сам по себе миролюбивый, добрый, домовитый, а цари частенько заставляли его брать оружие, уходить из дома на войну, чаще всего абсолютно ему непонятную и ненужную, и, ожесточаясь в этой войне, гибнуть где-нибудь далеко за пределами родимой земли. А если, уцелев в очередной войне, он возвращался на родину, дома его ждала обнищавшая семья, беспросветная нужда. Поэтому и загремел семнадцатый год. Тут уж простой человек воевал за себя, но ведь это тоже была кровь, лишения, гибель многих. Потом ожесточенная гражданская, после — беспощадная и Отечественная! Какие события, какая история, действительно драматическая и героическая! Гибла одна социальная система, и рождалась другая, рушились вековые прежние устои жизни, и мучительно рождались новые принципы человеческих отношений, которые надо было отстаивать силой оружия. Какой драматизм человеческих отношений, какие судьбы ломались, какие человеческие характеры рождались в этом водовороте грозных противоречий и небывалых еще в человеческом обществе страстей!
Да, Чернышов все это знал, все понимал, нередко думал и не раз вслух высказывал мысль, что надо бы ему примяться за большой социально-исторический роман, но это были только мысли и слова, а сознание его больно угнетала мысль, что создать такое произведение он не в состоянии, не хватит, как говорится, пороха, к тому же его смертельно страшил объем работы — ведь это годы и годы непрерывного, изнуряющего труда. А тут еще Сеня Куприк, лучший друг, говорил примерно так: «Зачем квашню такую заводить, зачем тебе эта каторга? Самое милое дело — небольшая повесть. Несколько неделек — и испеклась. И ты — вольная птица! Ты не успеешь глазом моргнуть, а я уж распечатаю ее в отрывках, прокручу в журнале в трех-четырех издательствах. Это же, извиняюсь, деньги, деньги, деньги. А роман — дело громоздкое, на создание его уходят годы и годы. И потом, не модное сейчас это дело, роман…»
Ермак
Часть первая
ГУЛЕВЫЕ ЛЮДИ
В XIII веке народы Западной Сибири подверглись нашествию с Востока. Более трехсот лет пришельцы жестоко угнетали коренное сибирское население.
Трудно представить себе картину беспощадного грабежа татарами местного поселения, вот хотя бы тех же остяков.
…С воем скачут мимо горящих чумов и землянок татарские всадники…
…Выбрасывает татарин из остяцкого жилища всякую рухлядь — меховую одежду, тряпки, посуду…
Часть вторая
НЕИЗВЕДАННАЯ СИБИРЬ
Плывет медленно на фоне таежных зарослей икона-знамя Ермака — архангел Михаил, поражающий копьем дракона, дикие берега оглашает казачья песня:
Падают и падают в воду десять пар черных весел. Медленно движется против течения тяжелый речной струг. За ним второй, третий — всего двадцать судов. Половина за них легких, 6—12 загребных весел, остальные тяжелые, двадцати-весельные. В легких — по двадцати человек, в тяжелых — до сорока и более. Да в каждом всякое боевое снаряжение и продовольственный припас — суда низко осели. На стругах поставлены паруса, но они еле полощутся, потому спины гребцов взмокли.
Еще весело палит солнце, но кое-где на берегу светятся желтые верхушки берез, несильный ветерок срывает отжившие листы и сорит ими в воду…
РАССКАЗЫ
Трудные дни
Домой идти не хотелось.
Петр Ильич Скороходов долго стоял на берегу реки и смотрел на воду. Солнце давно село, купающихся уже не было. Только несколько белых лодок в беспорядке чертили спокойную, начинающую чернеть гладь залива. На одной из лодок играли на гитаре. Где-то испуганно и вместе с тем восторженно повизгивал девичий голосок.
Вот так же испуганно и восторженно вскрикивала Вера Николаевна, тогда просто Верочка, когда он умышленно делал неловкое движение и качал лодку. По ее озорным, чуть прищуренным глазам Скороходов видел, что ей еще хочется испытать это хватающее за сердце мгновение, когда от неожиданного толчка лодка чуть не опрокидывается. И он снова, как бы невзначай, качал лодку…
Все это было несколько лет назад, перед свадьбой. А сейчас… Сейчас домой, к Вере Николаевне, идти не хотелось.
Когда совсем стемнело, лодки одна за другой стали приставать к берегу, и катающиеся с хохотом прыгали на влажный песок. Неожиданно Скороходов услышал:
Макарыч
Дед Харлампий Макарыч очень стар. Пожалуй, никто в деревне не скажет, сколько ему лет. Даже старожилы, помнящие времена организации колхозов, говорят, что и тогда Макарыч был уже совсем седой.
Сколько ему лет — не знает и сам Харлампий Макарыч. И когда однажды счетовод колхоза, выписывая какую-то справку, спросил старика о возрасте, он ответил:
— О-хо-хо, сынок! Года-то как вода… Течет и течет меж бережков — поди-ка узнай, сколько протекло.
Счетовод написал в справке восемьдесят пять лет. С тех пор и считают, что Харлампию Макарычу идет девятый десяток.
Никто, в том числе и старожилы, не помнят, чтобы его когда-нибудь называли по имени и отчеству. Многие и не знали имени старика. Его называли просто Макарычем. К этому настолько привыкли, что если бы кто-нибудь назвал его по имени и отчеству, то колхозники не сразу бы и поняли, о ком идет речь.
Бухгалтер
Последние километры до Токсуя пришлось ехать на машине.
Я сижу на ящике с консервами, а Петя пристроился на лежащем в кузове запасном автомобильном колесе.
Еще в доме колхозника, где мы ночевали, я узнал, что Пете вчера исполнилось двадцать лет, что он работает стажером на автомашине своего друга Васи Говоркова, и что шофера лучше этого Говоркова нет во всем Токсуйском отделении «Союззаготтранса».
Время от времени Петя поглядывает сквозь заднее стекло на сидящую в кабинке белокурую девушку в легком ситцевом платьице.
— Случайно, не ваша знакомая? — спросил я. Мне показалось, Петя чуть покраснел.
Варвара Крутоярова
— Ну что ж, товарищи-сограждане, значит нет больше желающих выступить? — спросил председательствующий Аким Михеев, первый кузнец в назаровском колхозе, и тряхнул рыжей бородой, хранившей, казалось, жар кузнечного горна.
— Значит одно предложение — предупредить бригадира Федора Крутоярова за нехозяйское расходование кормов? — спросил он, немного помедлив.
— Пропивал он корма-то, — послышался несмелый голос конюха Ивана Прядухина, на редкость тихого и неразговорчивого человека. Только в исключительных случаях он говорил одно-два слова.
Обычно на собраниях старик Прядухин сидел с полузакрытыми глазами, и было непонятно — спит он или бодрствует. Время от времени, заинтересовавшись чем-то, конюх быстро открывал глаза и делал движение, будто сбрасывал с себя сон, а потом медленно погружался в свое обычное состояние.
— Я ведь сам надысь видел: экий возище навалил с колхозной скирды кому-то из райцентра… — добавил Прядухин после продолжительной паузы.
Новое счастье
1
Павлу определенно не везло с самого утра. Перед началом работы Ваське Сиротину выдали наряд на изготовление сложной детали ротора турбины для одной из гидростанций, а ему, Павлу, пришлось обтачивать какие-то болванки. Хотя, если говорить честно, не болванки, а тоже очень важные части для той же турбины. Но их мог изготовить и начинающий токарь. А он, Павел, справился бы с работой и посложнее, и не хуже Васьки.
В глубине души Павел считал мастера Федора Михеевича, распределявшего наряды, несправедливым. Однако выбирать ему не приходилось.
Обточив несколько деталей, Павел покосился на запасные резцы. Среди них лежал один, несколько иной конструкции, придуманной самим Павлом. По его расчетам, этот резец был намного прочнее обычных, им можно работать на повышенных скоростях. Павел много ночей тайком просидел над своими несложными чертежами.
Вот уже пять дней, как резец готов, а испытать его он не решался.
Павел взглянул на Сиротина. Тот работал спокойно и сосредоточенно. И тогда Павлу захотелось удивить всех, показать, что он умеет работать не хуже Сиротина. Почти бессознательно он вставил новый резец и пустил станок. Сердце его замерло.
2
Следующий день был воскресный. Павел решил идти на рыбалку. С вечера он подготовил свой спиннинг, заточил несколько якорьков. По дороге с работы зашел в магазин «Динамо» и купил две новые блесны. А утром вдруг раздумал. Надев полотняную косоворотку с расшитым воротником, отправился бродить по городу.
До обеда Павел просидел в парке, наблюдая за игрой городошников. Потом направился на почтамт перевести деньги матери в далекую деревню под Комсомольском.
На душе у него было неспокойно. Мрачно поглядывая на пестрые вереницы текущих по тротуарам людей, он думал о маленькой деревушке, где прошло его детство. Тогда все было хорошо, все на своих местах. Вспомнился подернутый синеватой дымкой Амур, длинные вечера на реке, неотвязчивые тучи выводивших из терпения комаров. Ночью в реке играла рыба и горели крупные звезды.
Смотря на эти звезды в воде, Павел любил мечтать о своем будущем. За какое дело взяться ему после окончания десятилетки? Павел любил механику, математические науки. Может быть, поступить в какой-нибудь технический вуз? Но учеба в институте будет продолжаться пять лет, а кто же в это время станет помогать матери? Она стара, ей давно уж пора бросить работу уборщицы. Но мать все-таки трудится, чтобы дать возможность Павлу закончить десятый класс. Может быть, после школы поступить куда-нибудь на работу? Например, на завод. А как же дальнейшая учеба?
Наконец получен аттестат зрелости, а Павел так и не решил, что ему делать дальше. Мать сердцем поняла состояние сына и однажды робко, участливо спросила:
3
Каждое утро Зина, проходя по цеху, на несколько секунд останавливалась возле Павла и говорила: «Здравствуй, Павлик». Павел отвечал: «Здравствуйте», и продолжал готовить станок к работе.
В синих глазах Зины вспыхивал колючий огонек, она поворачивалась и шла дальше. Васька Сиротин краем глаза следил за этой сценой, повторяющейся ежедневно, и ухмылялся.
— «И злобу в сердце затая, он отвечал ей лишь презреньем», — продекламировал однажды Васька, когда они с Павлом выходили вечером из ворот завода:
— Ты к чему это? — не понял Павел.
— К тому. Дурак ты, Павел, дуешься, сам не зная на что. Честное слово, Зинаида Владимировна этого не заслуживает.
4
Уезжала Зина ранним августовским утром. На вокзал провожать ее пришли несколько незнакомых Павлу девушек из конструкторского, Васька Сиротин и почему-то старый мастер Федор Михеевич. Васька Сиротин что-то говорил девушкам, они беспрестанно смеялись и колотили его по спине кулаками. Павел подумал, что все это время он ждал чего-то радостного, значительного, а ничего не случилось. С Зиной после рыбалки так и не пришлось поговорить. Правда, они несколько раз ходили в кино и раз на концерт заводской самодеятельности. Но возле Зины всегда был Васька Сиротин и какие-то девчата. А теперь вот она уезжает и, конечно, забудет все: и завод, и город, и…
Поезд должен отойти через полчаса. Васька ушел за билетом для Зины, а девчата разбежались по вокзалу купить что-нибудь ей в дорогу. С Зиной остались только Федор Михеевич и Павел.
— Так вы, голубушка Зинаида Владимировна, не забывайте нас, — проговорил Федор Михеевич и вытащил из кармана свою почерневшую трубку. — Вот скажете — зачем старый дурак на вокзал притащился…
— Ну, что вы, Федор Михеич! — воскликнула Зина, беря его под руку.
— Ну-с, не скажете, не скажете, хорошо. Я так, к слову. А ведь я, Зинаида Владимировна, пятый десяток на этом заводе. Да-с, пятый. Сам строил его. Был каменщиком, плотником. Вся моя жизнь тут прошла…
5
Каждый вечер, возвращаясь с работы, Павел теперь подходил к швейцару Марье Васильевне и спрашивал, нет ли ему письма. Чаще всего старушка отвечала, не прекращая своего вязанья, что нет.
— Да и писем-то сегодня было всего пять-шесть, — добавляла обычно она. — Завтра, должно быть, придет тебе, Пашенька.
Однажды, в начале декабря, Марья Васильевна вручила ему сразу письмо и телеграмму. Павел, взглянув на ленинградский штемпель на письме, убежал в комнату.
Вскрыл сначала телеграмму: «Встречай четвертого Зина», — прочитал он, ничего не понимая. «Как же так? Значит, она едет к нам? А учеба?»
В комнату вошел Васька Сиротин. Павел протянул ему телеграмму.