Харбинские мотыльки

Иванов Андрей Вячеславовчи

Харбинские мотыльки — это 20 лет жизни художника Бориса Реброва, который вместе с армией Юденича семнадцатилетним юношей покидает Россию. По пути в Ревель он теряет семью, пытается найти себя в чужой стране, работает в фотоателье, ведет дневник, пишет картины и незаметно оказывается вовлеченным в деятельность русской фашистской партии.

Часть I

Глава первая

Терниковский пригласил Бориса в театр, усадил в кресло, влез на сцену и начал орать:

— Посмотрите вокруг себя! Оглянитесь! Кого вы видите? Никого! Пустой зал. Пустые стулья! Как вы думаете, кто меня может поддержать? Все делаю один! Понимаете? Без какой-либо поддержки со стороны, выстраиваю крепость и веду в одиночку войну — безвозмездно! Не за какие-нибудь кресты на грудь или шведские кроны! Нет! Просто так? Тоже нет! Веду войну за Россию! Понимаете? Без России мы — ничто! Пустой звук! Дырка от бублика! Я тут на этой сцене заявляю вам, что в моей редакции, как в штабе армии, все нацелено на то, чтобы спасти великую империю, пока ее окончательно не растащили большевистские крысы! За Великого Князя Николая Николаевича, ура!

Спрыгнул со сцены, отдышался в лицо оглушенному художнику, сказал:

— Ну как? Не хотите поработать над афишей? Пьеса называется «В омут с головой». Как видите, о нашей боли, злободневное… На прошлой неделе закончил. Писал год! Нужно как можно быстрей афишу. Через неделю играем. Репетировать начали месяц назад. Все готово, только афиши нет! Люди ждут. Все оповещены! Афиши нет. Понимаете? Часть средств идет на благотворительные процедуры. Билеты пошли и в продажу, и в лотерею. Афишу приносите послезавтра!

— Как! Так скоро?

Глава вторая

Стропилин был из семьи, в которой случилось несчастье, родителей он не помнил. Его воспитал дед (возможно, неродной). Они жили в большом деревянном доме вдвоем на отшибе заброшенного поселка, недалеко от железнодорожных путей, по которым раз в три дня проползал, притормаживая и позвякивая, медленный состав: голоса перекрикивавшихся мужиков и баб разносились по дому; тусклые фонари вагонов плыли в сиреневом сумраке, помаргивая между деревьями; звякали цепи, скрипели колеса, вздыхал паровоз, дрожали отзывчивые стекла.

Старик не терпел людей и живность; если забегала собака — хватался за палку, бросал ей вслед камень (наготове носил в кармане), заметив ворону, сплевывал и жутко бранился. Был он сильно хромой, каждый шаг его отображался на лице, и в конце концов хромота поработила его и вырезала в его чертах отвращение к жизни. Хоронили его спешно, не открывая гроба. Прощаться с ним, кроме Евгения Петровича, который был в отъезде, было некому. Старик и на спину жаловался; боли его изводили каждую минуту, он стонал по ночам, никогда не высыпался. Стропилин помнил детство урывками, и всюду были ушибы, падения, ругань, всюду был дед, который яростно волок его куда-нибудь или драл за уши, выговаривая что-нибудь. Самым ярким воспоминанием была палка, с которой ходил старик, суковатая и блестящая. Ручка ее была обвязана плотной веревкой, а конец залит металлом, так что каждый шаг был внушительным, он царапал, колол, въедался в сознание.

Дед Стропилина был бывшим священнослужителем. Одинокий, докучливый библиотекарь, он водил мальчика с собой на работу каждый день, заставлял его сидеть среди книг, молчать и не вставать с места; кроме того он преподавал латынь, писал статьи и заставлял внука переписывать «важные бумаги». Жили они очень замкнуто и однообразно, всякий пустяк был превращен в ритуал; дед никому не доверял и женщин считал существами низшего сорта, грязными и хитрыми, то же внушал и мальчику; он подчинил его себе полностью, даже овладел его душой, вложил в нее все самое главное: неприятие церкви, «духовное саморазвитие», упрямство и страсть к книгам. «Людям доверять нельзя, — говорил он, — только книгам можно, но и к тем нужно относиться с опаской, ибо писал их человек, а человек сам может не знать, куда ведет, потому как все слепые, а слепой по доброте душевной такого натворить может, век не расхлебаешь».

Стропилин был способным мальчиком и быстро усваивал истины, которые внушались ему изо дня в день, но, к сожалению, расторопности ему не хватало, потому часто попадал под горячую руку. К пятнадцати годам он изучил-таки все повадки деда и попутно впитал все его вредные привычки; уже тогда сверстники замечали, что разговаривать с ним невозможно: он жевал губы, чесал подбородок и выпячивал глаза так, будто ему было лет семьдесят, и говорил так же. Старик заставлял мальчика обращаться к нему со словоером, который и теперь, после стольких лет, всплывал и болтался, как хлястик; случалось это в минуты сильного волнения, когда Стропилин был не в силах с собой совладать, сам он понимал, что комичен, и сильно краснел от этого, а потом долго мучился ночью, и бывал груб в такие дни с домашними. Он много лет себя отучал от этого страшного навыка, но все равно раз в год словоер проскальзывал.

(«О папе с мамой дед не говорил, словно бы их и не было никогда».)

Глава третья

Лева пригласил Бориса повеселиться; сорил деньгами, водил по кабакам, намекал, что ночью их ждут в борделе и все будет бесплатно — только свои, только молчок, зубы на замок — подмигивал и был страшно возбужден. Борис взволновался; первая щепотка кокаина его завела, внутри натянулись струнки, но Лева не добавлял, только шампанское, шампанское…

— Побережем силы на ночь, — говорил он. — Ночью будет веселье. Кокаин стоит попридержать. Если сейчас нюхнешь лишку, может сбить с панталыку и ничего не выйдет. — Говорил как опытный, дрожал, веки у него были воспалены, губы пересохли. — Нас ждут.

— Кто?

— Увидишь. Надо держаться. Не переусердствовать.

Борис догадывался, кого тот имел в виду, невольно озирался. Ему передалось возбуждение. Он неестественно посмеивался, качая головой, поправлял манжеты и снова оглядывался. Лева говорил намеками; Борис не понимал; был заинтригован; его приятель вел себя странно после возвращения из Германии. Судя по всему в путешествии он тесно сошелся с Солодовым и Тополевым, по его словам выходило, что он теперь их компаньон.

Часть II

Глава первая

Тимофей не переносил, когда люди шептались, и еще он боялся шороха. Шепот и шорох предвещали неприятности, — мальчик это понял очень рано. Еще тогда, когда они жили в душном переулке возле Кузнецкого моста. Под мостом молчала река, большая и страшная. К ней нельзя было близко подходить. На углу дома слепая старушка шептала «Отче наш», крестным знамением зашивая глазницы. По утрам глобус наливался солнечным светом. День был длинным и протяжным, как фабричный гудок. Вечера были тихими. Возле монополек и лавочек клянчили попрошайки, одетые в тополиный пух, валялись нищие. В одно и то же время проезжала телега, которая собирала барахло: иногда выбрасывали прямо в окно. В жару о подоконник можно было ожечься; в дождь будто настраивали рояль. Переходя через мост, поднимали на лицо шарф, мама говорила: «не дыши ртом», — и Тимофей дышал носом, громко, чтобы она слышала. В Москве ему ничего трогать не разрешали: все было грязным. У него очень рано появился кашель; думали, что болеет, а оказалось, что повторяет за мамой.

Шепот окружал их семью, как шелест крыльев мотыльков, которые трепыхались по ночам, садились на лицо, и тогда он вскрикивал. Шепотом отцу намекнули, что надо съезжать, и они уехали в Петербург, в большую светлую квартиру тети Серафимы. Там он впервые поговорил по телефону и побывал на сеансе медиумов: видел светящийся шар и тень, которая швырялась предметами. Но и оттуда выселили. Дом вначале наполнился шепотом и шорохами, за этим последовала беготня суетливых башмаков, и, наконец, нагрянули тяжелые сапоги, и все они — вместе с теткой — оказались в Кипени: направо — телеграф, налево — лютеранская церковь, речка, злые мальчики в парке, обломки старинной усадьбы, скудные пайки, жмых. И грянул гром, который приближался, нарастая; люди бросали все, уезжали кто куда, катились на чем попало; тетку с Нюркой отхватило и унесло, Тимофей ехал на машине с армейскими музыкантами, папа и мама шли рядом, машина еле ползла. Жили на покинутой усадьбе в Гатчине, старый, кем-то забытый попугай считал по-французски mille neuf cent trois… mille neuf cent quatre… mille neuf cent cinq…

— Мама, а попугай может знать, что я родился в 13-м году?

— Нет, малыш, попугай не знает этого, — отвечала мама. — Он даже считать не умеет. Он просто произносит звуки. Без всякого смысла. Для него это ничего не значит… нонсенс, просто нонсенс…

Глава вторая

Ветра не было. Яркое солнце слепило. Облака кувыркались на месте. Море шло не спеша.

Борис привык реагировать на изменение света. Раскладывая фотографии по конвертам, он неожиданно ловил себя на том, что в животе играет струнка тонкого веселья, и, оторвавшись от работы, быстро находил, где зреет клубок, втягивая в себя пылинки, плетет цветную паутину.

Первый раз увидел дирижабль из поезда, когда мне было пять лет. Ехали в Петербург. Над Царским Селом повисла огромная тень. Люди открывали рты, показывали в небо. Я глянул и онемел. «Дирижабль», — сказал папа.

Улица сочилась дождевой водой. Переваливаясь на коротких ножках, топал малыш, держался одной рукой за стену. Рядом шла сонная мать. Растерянная улыбка на лице. На блестящей цепи мохнатая собака. Лежала в опилках. Вытянув лапы. Булыжники переливались, как баклажаны. Лужи цвели кленовыми листьями.

Безошибочно находил точку сгущения яркости, затаив дыхание, ждал, когда сойдутся все части в целое. Откровения случались нечасто. В череде пасмурных дней блеснет и померкнет; волшебная спица обовьет предметы золотистой каймой, быстро ослабнет, и все разбредутся. Задумаешься над чем-нибудь, и вдруг на салфетке узелок, расползается пряжей, втягивая стол, стул, этих двух с кельнером, — и Борис торопится к выходу, чтобы увидеть, как вспоров тучу, солнце заливает площадь, часовню, рынок, берет на ладонь памятник, пруд, кафе и держит, липки млеют, а парк в стороне стоит в тени, каштаны молчат.

Глава третья

В Екатеринентале Ребров встретил Стропилина. Евгений Петрович сидел на скамейке и презрительно ухмылялся, выглядел напряженным, как колючка. Старый мятый плащ. Острый воротник пиджака наново прострочен, манжеты и карманы тоже. На шее затвердевшая царапина от бритвы.

— Что, все ходите, бродите? — насмешливо сказал он художнику, покачивая ногой, складки на брюках резали воздух; быстрым движением спрятал в карман карандаш и бумагу.

— Хожу, — проговорил Борис, со вздохом присаживаясь рядом на скамейку (бросил взгляд на ботинки писателя: изрядно сношены и запачканы). Посмотрел в сторону пруда. В ярком свете прохаживались силуэты. Вскрикивали чайки. Со всех сторон доносился детский смех. Между деревьями бегали дети с собачкой. Собачка лаяла. Дети подбрасывали листья. — Какой день!

— Какой? Обычный день, — хмуро сказал писатель, рассматривая свои ногти.

Глава четвёртая

Kunstnik

[45]

, думал он про себя, Boriss Rebrov, и казался себе кем-то другим, иностранцем с непроницаемым лицом. Бреясь, краем глаза присматривался к себе в зеркале; следил, как этот kunstnik Rebrov идет по коридору, заходит в кухню, здоровается со стариком, ставит на огонь чайник; поправляет манжеты и — трогает воротничок. Одернув жилетку, кунстник садится и, закинув ногу на ногу, скручивает папиросу. Никаких суетливых движений. Ни одного лишнего слова. Сдержанная улыбка. Погруженный в недоступный для окружающих мир, он на все посматривает с легким удивлением, внимательно выслушивает историю старика о том, как они молодыми ходили на лыжах в Карелию, отмечали Рождество в Выборге, в замке, палили из ружей в небо:

— 1900 год! Какие были надежды! Новое столетие…

Кунстник не спрашивает, как они ходили на лыжах в Карелию и почему на лыжах, — ему все равно; он сочувствует, но и ухмыляется про себя: какие надежды? откуда взяться надеждам? в связи с чем? новое столетие… с чего это тогда были надежды, а теперь вдруг нету? какая разница? Идет с чайником по коридору. Разговаривает с фрау Метцер. С уважением, но внутри он снисходителен. Ей нужно выговориться, пожаловаться на зятя. Выслушал, посочувствовал, ушел к себе. Готовил краски. Мастерил кисти. Старался забыть о поездке в Тарту.

Работы в ателье было как назло немного. Деньги кончались. Все готовились к праздникам. Работали два часа в день, а потом и вовсе закрылись на неделю. Деть себя было некуда, но от приглашения Николая Трофимовича отказался. И денег решил не занимать. Попробую продержаться так. Трое суток кунстник писал, читал и рисовал; чай, хлеб, вино. Бродил по Екатериненталю. Мороз крепчал. Выпрыгнул из сугроба Лева, за ним Солодов. Пьяные, дурные. Рассказали, что ходили по льду в Финляндию. Жили пять дней на границе под Кингисеппом.