Андрей Иванов
Путешествие Ханумана на Лолланд
Часть I
1
Ханумана мутило от датской провинции. Корзиночки с цветами на подоконниках gammel kro
[1]
, а за окнами, как в аквариуме, сутулые старички, пугливо пилящие ножичком сосиску.
В этом мире ему было чуждо все. Отторжение вызывала любая мелочь. Причудливо выложенный тротуар. Узоры на стенах. Витые оградки. Литые медные ручки. Путаница улиц; живые изгороди из декоративных кустарников; фырчание газонокосилок; стенами огражденные заводы, фабрики, свалки…
«Это настоящий лабораторный лабиринт! — говорил Хануман, толкая меня локтем в ребро. — Как раз для двух крыс, таких как мы с тобой, Юдж! Черная да белая! Хех! Какая выживет? В каждом городе одно и то же! Одно и то же!»
Так и было. Ярко-красный почтовый ящик с золотым гербом: дудка и корона над ней. Аккуратная клумба возле бензоколонки. Пригожий киоск с конопатой девчушкой на перекрестке. Размеренно поступающий гул города, будто качают меха. В индустриальную перспективу протянутые провода. Туда же убегающие дороги. Безупречно размеченные. Насмерть укатанные. Казалось, машинам и мотор был не нужен, чтобы ехать! Так плавно они скользили. Как по конвейерной ленте. Въезжая прямиком на небо. Глядя им вслед, мы брели от остановки до остановки, прятались от дождя и ветра в темно-зеленые металлические коробки, курили, вертели карту. С безразличием рептилий мимо проплывали автобусы. Форма важных водителей заставляла напрягаться. Золотые пуговицы, кокарды, манжеты… Все как надо. Пышные усы под тяжелой складкой бульдожьих щек. По самые веки наполненные тоской глаза. Хануман косил на них недоверчиво, нервно натягивая подтяжку.
«Им не позавидуешь, — говорил он, притворно ухмыляясь. — Только представь, целыми днями колесить по этим дорогам… С ума сойти от скуки можно! Мы всего лишь несколько дней по ним пилим, и уже вымотались как черти, а они — каждый день!»
2
К тому времени как мы добрались до Юлланда, мы уже слезли с иглы и даже озаботились своим здоровьем (Хануман стал проповедовать троекратное питание и отказался от гамбургеров). Сначала тому способствовала обстановка. Мы ненадолго осели у одного югослава, который работал приемщиком на свалке. Познакомил нас с ним Свеноо. А со Свеноо мы познакомились чуть раньше; он работал в Фарсетрупском лагере для беженцев и мы познакомились с ним через такой же сброд, каким мы были сами. Он занимался в лагере детьми, спортом, досугом, черт знает чем. То есть, создавал видимость занятости; с его энергией это недурно получалось. Он создавал видимость такой кипучей деятельности, что никто не мог усомниться в том, что работы ведутся. Пил он много, так много, что сколько бы ему ни платили в Кресте, ему бы не хватило, потому они с сербом затеяли свой тихий, нелегальный бизнес.
Они продавали всякую технику; главным образом, компьютеры. И Хануман, который двумя фразами смог убедить их в том, что он не то что разбирается, а просто все знает о компьютерах, стал починять выброшенные на свалку компьютеры. Для этого мы тайно их вывозили со свалки, предварительно проверив, насколько те годны для употребления, а потом Хануман, как завзятый специалист, делал из говна конфетку, расширял память, вводил виндоуз 98, игры, всякое такое, уснащал старый ком всем тем, чем его снабжали Свеноо и Ласло…
Мы жили в домике югослава, в небольшой комнатке. Югослав, который был настолько же серб, насколько и венгр, был одинок, уже весь седой, дряблый, жадный, весь потертый, лицо в капиллярную сеточку старого пропойцы, нос просто фиолетовый, а глаза в масле. Готовил он, правда, хорошо. «Жены нет, научился», кратко объяснил он. Был он немногословен, угрюм, даже суров, и был он со странностями. Мог заплакать ни с того ни с сего, назвать меня или Ханумана странным именем, мог говорить с самим собой, не замечая нас, или с кем-то еще в комнате, и тогда становилось жутковато, как при участии в спиритическом сеансе. Иногда на него нападало беспамятство, некий духовный паралич. Он мог часами сидеть и ничего не делать, не то что просто не делать, но и не соображать при этом ничего. Тогда готовить приходилось мне. Я готовил ему русский борщ и жарил картошку со стейком. Поев, он мог очухаться, даже сказать что-нибудь на своем языке, но все равно мог еще долго пребывать в этой прострации.
Свеноо говорил, что это нормально, просто человека шибко контузило на войне, и это в порядке вещей. Для него, Свеноо, это действительно давно стало делом обыкновенным. Потому как ему и не требовалось, чтобы его кто-то слушал, о чем-то с ним говорил, ему было достаточно себя самого, он тоже был со странностями. Он мог сам себе умиляться, сам себе хохотать в кулак о чем-то ему одному известном, и мы вскоре ко всему этому привыкли. Свеноо против серба был просто сорока, тарахтел без умолку, и всякую чушь нес. Главное, что Свеноо о нас постоянно заботился; он покупал нам выпивку и сигареты, если серб отключался; или когда он дежурил на своей свалке, Ханни звонил Свеноо и тот привозил все, что Ханни заказывал, а заказывал он от души! Но он имел право, все это окупалось, возвращалось им сторицей. Хануман работал круглосуточно. И еще потому, что югослав, несмотря на апатичность, не мог побороть свою жадность, которая овладевала им по пробуждении. Он заставлял Ханумана работать. Как только он приходил в себя, он с удвоенной энергией начинал привозить все больше и больше компьютеров. Даже те, которые не работали. Тогда он говорил Хануману: «Могли бы пригодиться на детали, не так ли?»
Да-да, вздыхал Хануман, и засылал югослава в магазин за Джонни Уолкером, говоря, что привык к айриш кофе, не может без него работать…
3
Да, Михаил Потапов часами простаивал перед мольбертом, выпятив свой барабанный живот, выкатив черные безумные глазищи, выставив влажную нижнюю губу, нахмурив густые татарские брови. Своей бородатостью и щекастостью, своей животностью, коротконогостью да краборукостью, всей своей импозантностью он претендовал на место между Климтом и Муссолини, но деспота в нем было, конечно, больше, чем художника. Да и картины его оставляли желать…
Вообще, картинами назвать их было трудно; их можно было назвать, и назвать как угодно, потому что они все были бессодержательные; что на них было намалевано, никому понятно не было. Конечно, плоские. Конечно, абстрактные. Совершеннейшая мазня!
Я говорил Хануману, что даже слоны рисовали лучше.
«Слоны тех идиотов, которые бежали в Америку из Союза!» — объяснял я Хануману.
«Какие слоны?» — не мог понять он. «Что ты мелешь?» — «Да, слоны!.. Сперва эти диссиденты пытались поразить западного ценителя живописи фюрером в обнимку с Лениным, Сталиным — в обнимку с Наполеоном, да в каком-то НЛО в окружении голубых инопланетян с характерными большими головами и лукаво суженными миндалинами глаз. Но когда они убедились, что никому их символистская ностальгия, поднявшаяся на дрожжах запоздалого подражания, да выпеченная в горниле суррогатной сюрреалистики, не нужна, они взялись учить слона держать хоботом кисть и возить ею по пятидолларовой холстине. Ничего получилось. Купили! Они поставили дело на конвейер: другого, третьего к станку! И те, надо сказать, не только хорошо работали, но и продавались. Там, во всяком случае, не было претензии, да и что со слона взять…» — «Слоны», задумчиво проговаривал Хануман, думая о чем-то своем…
4
По утрам, ранним утрам, утрам, наполненным гомоном голосов и шепелявеньем шлепанцев, я стал просыпаться от кошмаров, которые возобновились в те фарсетрупные дни. Мне могло присниться, что я заживо замурован в навозе, как майор Гаврилов, герой Брестской крепости, что я, как и он, лежу в навозе, но только этот навоз распространяется бесконечно, на весь мир, и вся вселенная — сплошной навоз, и я, и Хануман, и прочие обитатели вселенной, все мы заживо захоронены в навозе!
Я валялся целыми днями в постели; я смирился, что моя одиссея подошла к концу, я смирился с тем, что больше никуда не иду. Я решил: все, больше никуда не двинусь отсюда! Что бы там ни было! Плевать на все! Я забил на всех вас, черти! Я просто лежал в ожидании полиции. Пускай приходят! Пусть проверяют документы! Пусть вынесут меня! Værsgo!
[31]
Я решил, что не поднимусь, когда мне будут светить фонариком в глаза, я не стану отвечать на вопросы. Не стану отпираться; мне плевать. У меня нет документов. Я — Евгений Сидоров из Ялты; это все, что я им скажу. И пусть что хотят, то и делают; мне плевать, мне плевать, плевать!
Хануман делал шоппинг и вырабатывал свою философию, находил оправдание «нашему», как он говорил, жалкому существованию. Именно тогда он сообщил, что ему кажется, что мы «забыли о нашей цели». Я этого не понял; я не помнил, чтобы он мне когда-либо сообщал о наличии какой-либо цели. Все, что он когда-либо говорил о цели, были туманные всплески эмоций и — Америка. Все. Ничего конкретного, насколько я помнил, сказано не было, тем более о «нашей цели». Но Ханни сказал, что, когда мы только-только познакомились и жили у Хотелло, то поклялись на чердаке, и тогда он четко обозначил цели и средства достижения, настолько ясно и четко, что не имело смысла повторять все снова. Я это помнил. Сцена на чердаке отпечаталась ой-ой-ой, но чтоб там были какие-то конкретные вещи сказаны, этого я не помнил… было мелькание рук, воспаленные глаза, влажное дыхание, помпа, сигары и виски, виски и сигары… Хануман скривил козью морду. Сказал, что я прокурил себе мозги. Тогда я ему напомнил, что он сам — первый — так сказать отклонился от цели, когда решил, что надо ехать на Лолланд, а не в Америку. Хануман махнул на меня рукой. Как на муху! Сказал, что Лолланд, это так, пустяки, оттянуться, на денек, другой… И затем сказал, что нам не стоило спускать все деньги; не стоило спускать так много. «В другой раз так много мы больше не станем тратить на шлюх. Давай сразу договоримся, — с укором говорил он, словно это была моя вина, словно это я вокруг себя шлюх плодил. — Договоримся, что на алкоголь и гашиш ладно, туда-сюда, но и то — не так много, хорошо?.. А на шлюх тем более… Точно, давай строго: на шлюх — ни кроны не потратим, окей?.. «
Я выдул губами воздух с безразличием; сказал, что мне все равно; мне плевать; что угодно, и подумал: конечно, зачем тратить деньги на шлюх, если петушок есть под боком, готовый сосать каждое утро!
Часть II
1
В нашей комнате становилось все холодней и холодней. Мои ноги мерзли так, что я перестал снимать ботинки. Но эти ботинки были ужасны, гребаные польские ботинки; просто колоды какие-то; маленькие гробики для моих измученных ног. Эти ботинки не были сделаны в расчете на человеческие ноги вообще. Они были устройством для пыток. Они выжимали из меня остатки воли. Они не были обувью. Они ею казались. Они были всего только видимостью; они были задуманы как бы под обувь; их можно было поставить на продажу, их можно было примерить и даже купить, но носить их было нельзя. Да, эти ботинки были похожи на обувь, как те маленькие польские машины были похожи на транспорт, но ездить в них было тоже нельзя. Я тыщу раз просил Ханумана купить мне что-нибудь; я устал уже об этом говорить; каждый день я ему напоминал; более глухого человека я еще не встречал! Ему было просто плевать! Я мечтал о мокасинах из оленьей кожи; потом я просто говорил, что мне б хоть какую-нибудь, абы-кабы сшитую обувку; я ему говорил, что уже ходить не могу, даже в туалет, но он отвечал, что покупать обувь бессмысленно, тем более в этой стране, где всюду непролазная грязь.
«Хэхахо! — вскрикивал он, запрокинув назад голову. — Никакая обувь не поможет, такая грязь. Тем более мокасины, что ты! Вообще глупо покупать что-либо; проще украсть, а это ты можешь сделать только сам. Никто не может за тебя померить обувь. И потом, зачем тебе обувь? Ты же никуда не ходишь! Разве что в туалет. Но в туалет можно ходить и босиком. Из кэмпа вообще можно не вылезать всю зиму. Можно вообще всю жизнь жить в кэмпе и никуда не ходить. Или не всю жизнь, так несколько лет точно. И никто, ни один Интерпол в мире не будет знать, где ты!»
Эта фраза меня парализовала. Я снова начал мучиться, задаваться лихорадочными вопросами: Что ему могло быть известно про Интерпол? Почему он сказал Интерпол? Почему не ФБР? Почему не КГБ? Почему именно Интерпол? Мог ли он что-то знать? Или я болтаю во сне? Но если болтаю, то, надеюсь, по-русски болтаю, и он не мог бы понять. Или он все-таки знает русский? Умный малый знает все языки, приставлен следить за мной, выяснить, кто я такой, почему скрываюсь… А не работает ли он сам на Интерпол?
Мы были на мели и дрейфовали; но я знал, что у Ханумана оставались какие-то деньги, потому что он сказал, сказал, глядя в окно, глядя на то, как снимали менты с машины номера, и беспомощный Потапов разводил своими руками, будто показывая, что у него нет ничего, но номера сняли, потому что техосмотра у машины не было, страховки тоже, еще что-то заплачено не было тоже, так вот глядя на это в окно Ханни сказал:
«Мы ничего не потеряли. Потапов — да! Он потерял машину. Но нам-то она была нужна только, чтобы крутиться самим! Теперь нам машина не нужна, и нам ее не жаль. Пусть забирают. Мы вернули наши деньги, которые вложили в эту рухлядь. Мы прожили три недели практически бесплатно, как будто бы не пили и не ели, словно лежали в анабиозе. Мы даже успели неплохо попить и попыхать, и не потратили ни кроны из своих запасов, как будто не жили вовсе!»
2
«Мы все мертвы тут, ты знаешь, мы все мертвы», — сказал Хануман, наливая мне вина.
Я взял стакан, но мои руки затряслись, я был так слаб, что не мог донести стакан до рта; пролилось.
«Ээээ, мммать, да ты это…», — сказал Иван.
Тогда я засипел:
«Стакан горячий, что вы, меня убить хотите?!»
3
Я лежал на верхней полке; как в купе; как в купе поезда Фарсетруп — Небытие; я лежал и ехал в никуда, а Хануман продолжал ехать на Лолланд. Он продолжал бредить Лолландом. Я подыхал, а он перетирал сказки про Лолланд.
Да, Хануман продолжал трепаться на каждом углу, собирать все новые и новые байки о Лолланде. Он уже знал людей, которые бывали на Лолланде. Он их встречал раньше, а теперь они жили в Ольборге и про них говаривали, будто они разок скинулись и слетали на Лолланд. Мне было плевать. Я лежал на верхней полке и ехал в никуда. Я не собирался ехать на Лолланд. Я лежал под торшером и маленькой книжной полкой. Я лежал под лампой, ощущая себя трупом в морге; лежал и ждал, когда начнется какое-нибудь заражение, отравление, гниение, что-нибудь фатальное, что и сделает меня трупом. Ждал, когда начнется деление клеток, рост опухоли, некроз или гной в кровь пойдет, и я пойду на тот свет. Но, думал, неееет, я не пойду, а поползу, потому что я давно ходить не могу, я волоку свои ноги, бедные мои ноги…
Я лежал под торшером, проваливаясь все глубже и глубже в депрессию. Безразличный ко всему, я даже не заметил, как очень скоро мы в очередной раз оказались совсем на нуле. И снова из-за Потапова. Он снова уговорил Ханумана купить машину. Да сколько можно!..
На этот раз он сказал, что надо возобновить поездки за едой, а есть нам и вправду было нечего. Хотя плевать я хотел тогда на еду, я готов был подохнуть, просто так, как парижский клошар, без всякого сопротивления. Но не такой человек был Хануман: этот всегда хотел есть; для него поесть хорошо было важно; скорее, наличие еды было важнее, чем сам удовлетворенный аппетит, чем само набитое брюхо. Потому что это его как-то психологически удерживало на плаву.
Я как раз поправился… или мне казалось, что я поправился, — ведь Хануман мог просто меня убедить, что мне стало лучше, он мог воздействовать, как факир на змею, и я, как загипнотизированный, действительно мог начать чувствовать себя лучше. Непальская кошка отказывалась нас кормить; Иван денег не имел, потому что Потапов его вовлекал во всевозможные интриги. Они купили около сотни билетов бинго-лотто, заодно купили граммов десять гашишу; они курили и проверяли свои билеты, несли какую-то чушь. Потом гашиш кончился; ехать за ним опять было невозможно, потому что юлландские компостеры были как заговоренные; поддельные билеты не проходили. Тут еще пошли слухи, будто появились люди в форме, останавливают автобусы на тех линиях, где чаще всего ездят азулянты, проверяют билеты, просвечивая их каким-то прибором, на предмет подделки. Многие попадались; штрафы давали просто баснословные. Ехать вчестняк никто не хотел. Тратить сто крон только на поездку, — да и время, — было невыносимо. Поэтому снова требовалась машина! Форд после ночного вояжа с Гораном в Ольборг так больше и не завелся…
4
Иван и Потапов стали регулярно ездить за бутылками. Но так как Михаилу надо было кормить семью (он все еще продолжал отдавать деньги за машину грузинам), то нам с бутылок ничего не перепадало. Почти ничего, ничего, кроме молока и чая, который Иван регулярно воровал. По пути он чего-нибудь прихватывал в контейнере. Иногда бывала картошка; и Хануман жарил картошку с луком, посыпая обильно черным и красным перцем; делал свой чай с молоком и сахаром; так мы жили.
По утрам по-прежнему были молитвы мусульман, шарканье, вода, крики за стенкой.
Бедный ребенок, думал я, бедная девочка. Ведь по сути дела, она же взаперти там сидит и ничего не видит. — Сколько ей было лет? Шесть? Привезли ее из какой-то российской глубинки; неизвестно, как они там жили. Судя по тому, что Потапов говорил, — а человек не может всегда врать, его тянет поговорить, особенно после того, как покурит, и правда тогда сквозит в его вранье, — жили они в самых разных местах. Была у его жены какая-то общага, в которой она жила после того, как она ушла из своей семьи, потому как мачеха ее задолбала, издевалась по-страшному, ее изнасиловал сводный брат, так сказал Потапов, и она ушла. Работала сперва швеей, потом в какой-то пекарне, чебуречной, всюду помаленьку, завелся парень, сидевший, шоферил, развозил те же чебуреки, наверное, родила от него; пока носила, его убили, дружки, за старое, или не поделили чего, или из принципа, или запятнал воровскую честь, и вот эта Лиза, ребенок убитого человека, теперь была во власти этого деспота.
«У девочки очень плохой аппетит, — жаловался Потапов. — Не знаю, что делать, что ей готовить. Каши она не ест. Да и понятное дело, каши тут такие херовые, что даже собаку не станешь такой кормить. Мясо не может видеть. Иногда картошку жареную поклюет самую малость, а так только сладкое. Мы, когда на даче жили, дача Ивана была, ну мы вместе жили, и холодно было, и жрать было нечего, и однажды остался один лук. Так я лук сварил, и мы этот лук как буратины съели. И вот тот лук она ела, ох как хорошо она тот лук ела! Да… А тут все есть: жри не хочу! А она пиццу не ест, котлеты не ест, сосиски, она сосиски за диванчик выбрасывает! Мы убирали комнату и нашли целые залежи пищи. То же самое было и на даче под Москвой. У нас крысы завелись из-за нее. А крысы — это не шутка! Они же ухо могут отгрызть у сонного человека! А ребенка вообще задушить может, такая вот крыса, ты что! А там вот такие были!»
Я злился на него, потому что этот урод все это говорил, защищая себя. Он себя ж выгораживал, объясняя свою тиранию, свои издевательства над ребенком. А также саму ситуацию, весь этот лагерный ужас. То положение, в которое он всю свою семью поставил. Саму эту дыру, в которую сам залез и семью за собой втащил. Все это оправдывал он заботой о семье. Поворачивал так, что он, мол, воспитывает и заботится о девочке, воспитывает. Воспитание! А то, что он при этом прикладывался, доходя до насилия, так то только ей же на пользу, видите ли. Он видел в моих глазах осуждение; но я никогда ничего ему не говорил. Мне было плевать на эту Лизу, потому что я думал только о том, что по утрам я хочу спать. Спать, а не слушать эти его крики, рычание, и ее вой. Я спать хочу. Я думал о себе. Почему нельзя в другое время воспитывать ребенка? Меня нисколько не тревожило то, что он издевается над ней; я тоже уже начинал ее ненавидеть. Потому что из-за нее я терзался и не мог уснуть. Я просто сказал ему, что он не должен орать на ребенка. Посоветовал ему сходить к сестре; получит номерок к врачу и поговорит с врачом. Может, что-то придумают, может, даже дадут какую-то диету или начнут что-то бесплатно выдавать!
5
Хануман сказал, что нашел людей, которые отправляют в Голландию. Я усмехнулся. Сказал, что в Голландию можно дойти пешком.
«Зачем пешком, — возмутился Ханни. — Отправляют легально!»
Объяснил, что есть какие-то голландцы, которые владеют стриптиз-кабаками, они провозят вполне легально баб из Польши, Прибалтики и России. Заодно и кого попало берут, но за деньги. При этом они могут сделать какие-нибудь польские или российские документы. Разумеется, документы делают те, кто поставляют шлюх этим голландцам.
Я насторожился. Это было похоже на правду. Мне теперь хотелось узнать, от кого он это узнал. Оказалось, что это был молодой индус, Аман, который приехал из Германии. Он был племянник какого-то богатого бабуджи в Германии. Аман женился на немке и теперь полгода ждал, когда ему разрешат въехать в Германию легально. У его дяди были связи с голландцами. Все это же подтвердил один молодой афганец, который очень долго прожил в Голландии и вполне лихо выкрикивал нидерландские словечки и даже фразы. Молодой афганец говорил на чистом русском и выглядел как русский. Но он был афганец. Это подтвердили афганцы, которые однажды усомнились в его пуштунском происхождении; они приперли его в туалете к стенке и допросили. Они сказали, что он очень хорошо отвечал им на двух самых распространенных языках в Афганистане. Пацан им сказал, что его отец афганец, а мать русская, отсюда русский и внешность такая. Сейчас они жили в Голландии. Что он делал в Дании, было не совсем понятно, но он сказал, что это его дело, что он делает в Дании; об этом его не стали расспрашивать. Тем более, что он дружил с одним рыжим грузином по имени Давид, который много курил гашиш и был чемпионом Грузии по кикбоксингу. Это был очень высокий и невообразимо вспыльчивый грузин, покрытый свирепой щетиной на всем лице, он был жутко рябой, глаза у него были такие маслянисто кровавые, метали молнии и все вспыхивало, на что бы он ни посмотрел. Давид как раз вошел в момент того допроса в туалет, и допрос моментально перешел в переговоры. Несмотря на то, что афганцев было шестеро, они спасовали и ретировались. Давид тоже подтверждал все, что говорил Аман. Более того, Давид сам собирался ехать в Голландию, семья русских ассирийцев и еще кто-то где-то уже был готов выложить необходимые суммы денег. Набиралась компания. В грузовиках со шлюхами могло не хватить места. Я спросил: «Почему в грузовиках, если везут легально?» Ханни игнорировал мой вопрос, он даже как будто не слышал меня; его глаза застилала мгла предстоящего путешествия. Хануман сказал, что нужно немедленно воспользоваться возможностью, хотя бы ради временного проживания в Голландии с фальшивыми паспортами. В Голландии есть возможность кораблем уйти в Штаты. Он выкатил глаза. Такой шанс упускать никак нельзя. Ради такого стоит поработать. Он сказал, что Давид уже начал работать. Он ездит в Ольборг каждый день и ворует технику и диски. У Давида уже накоплено на полдороги. Хануман сказал, что он один не справится, если будет копить, я должен оторвать мою задницу от постели и начать работать тоже.
«Никто не подарит нам десять кусков, — говорил он. — Придется самим делать деньги. Десять тысяч датских крон — это не так уж и много, если с умом взяться за дело. К тому же я уверен, что, например, у Непалино есть эти деньги. Он уже больше года в кэмпе, и почти ничего не тратит, только копит. Вытрясти их из него было бы самое то. Можно не бояться потрясти его. Можно даже использовать грубую силу, потому как все равно срываемся и уходим. Да и кто за него заступится? Ментам наплевать на азулянтов. Пусть сами утрясают свои дела. К тому же он нас тут укрывал нелегально. Не станет же он это болтать. Даже если не трясти Непалино, можно подключить к накоплению денег двух русских, э? Продать машину, или весь этот брик-а-брак, э? Или заставить работать как-нибудь, что скажешь? Во всяком случае, кое-что у нас уже есть. Да-да, мы не на пустом месте начинаем. Мы не все скурили. Кроме того, время от времени можно позванивать. На одних звонках можно сделать несколько тысяч в месяц. Надо только подобрать линию, посидеть над кодами, понабирать и все… Да-да… Плюс бутылки, и можно возобновить продажу еды!»
Часть III
1
Февраль 1999-го выдался снегопадный. Датские газеты и телевидение орали на всю страну. Они писали и кричали, что такого снегопада не помнит даже стосемилетняя госпожа Вибеке Струсе, которая в своем преклонном возрасте пребывала в здравом уме и до сих пор сохраняла ясность памяти. Ее память работала вглубь до ее трехлетнего возраста! Она помнила, как был убит последний юлландский волк, убит и распят на дверях таверны, которая последней уступила Туборгу; она помнила, как ее прапрадед открывал зубами пивную бутылку и сплевывал первую металлическую пробку; она помнила, как возвращались моряки после трехнедельного шторма 1908-го года (они не выглядели счастливыми, а выглядели униженными, словно стихия надругалась над ними); ей приходилось жить при свечах и лучинах во время двух войн, она знала подлинный вкус хлеба и сыра; она помнила, как стригли спавших с немцами женщин. «Как овец», говорила она. Она помнила те времена, когда люди ходили по льду из Копенгагена в Мальме. Она помнила, как люди ели конину в голод. «Они ели ее с выражением чувства вины, как будто бы ели человечину», говорила она. Все это она помнила, но такого снега, что выпал в конце февраля 99-го, она не помнила.
Крыша обвалилась в потаповских руинах, но, слава Богу, никто не пострадал. Снега было так много, прямо посреди кухни и комнаты, в которой чадил в тот момент злосчастный камин, что случился потоп, как только он начал таять. Дома, как назло, не было никого, кроме Лизы. Она так испугалась, что забралась в шкаф и стала там истошно кричать, а когда ее извлекли из шкафа, она сказала, что ее хотел украсть снежный человек. От этого у Потапова случился припадок гнева, и он избил дурочку-падчерицу; взялся за ведро, но не справился в одиночку; все бросил, и некоторое время они так и жили: ходили по щиколотку в воде, не раздевались вообще.
Я видел это своими глазами, видел, как они ели на кухне, когда мы с Иваном пришли за мясом, которое Потапов держал в прихожей, которая служила морозилкой. И исправно, надо сказать, служила; настолько холодно было в прихожей. Да маленькая печурка на кухне топила не шибко, так что можно себе вообразить, в каком холоде они жили!
Сидели они за столом и ужинали. А вокруг них вода… И снег на них падал через дыру в крыше. Свисали палки; пластик болтался, шелестел. Ощущение было такое, как будто люди на веранде или на природе кушали, но никак не в доме! Потому что над ними было небо, Луна и все звезды буквально заглядывали им в тарелки, а они сидели все втроем и невозмутимо, безмолвно ели суп. Одевались они, конечно, по-зимнему; на руках Мария держала Адама; сама была в шапке; Лиза даже в варежках ложку держала; Михаил тоже был в шапке. Он даже не посмотрел на нас.
«Сейчас», — сварливо прорычал он.
2
В середине апреля я увидел их — Ханумана и Жасмину — идущими по асфальтовой дорожке мимо еще и не думавших цвести вишен. Он жестикулировал; она улыбалась. Он был одет в свои синие джинсы, темно-коричневую рубашку с искрой, с запонками на рукавах; галстука не было, но было смутное ощущение присутствие оного; его кожаная куртка с замочками, как на дамской сумочке, очень дорогая, очень нежная кожа, таких курток не носили в лагерях, это была куртка франта, она выглядела так, будто стоила пятнадцать тысяч в отделе кожаных изделий в магазинах, в которые не входили простые смертные даже ради праздного любопытства; эта куртка делала его похожим на киноактера; его прическа, которую мастерски делал Непалино, и которую Ханни взбивал двумя смелыми движениями своих виртуозных рук, доводила до полного его сходство со всемирно известным киноактером Бахчаном. В этой куртке Хануман мог бы запросто подойти к любому кабриолету в городе и без усилий убедить кого угодно в том, что это его кабриолет. Никто не стал бы подозревать человека во лжи, если у него была такая потрясающая куртка!
Когда я увидел их вдвоем, я понял, что девушка обречена; это было очевидно. Хануман овладел ею. Уже. Там же. На асфальтовой дорожке, подле кустов не зацветшей сирени, возле лужи, в которой полоскались воробьи. Он говорил, его руки порхали как птицы, его подбородок был задран, его губы двигались, как волны, брови изгибались, как крылья сказанных им крылатых слов, он уже владел не только ее вниманием и воображением, но и сердцем, он им уже просто жонглировал. Капитуляция плоти была делом времени и обстоятельств. Это было точно так же делом времени, как и ожидаемое цветение сирени. Было совершенно ясно, что девушка была всецело его.
Я не задавал лишних вопросов и был галантен, когда пожимал руку Жасмины. Он представил меня как «русского-писателя-пишущего-по-английски», ее — как совершенную супердевочку. Он сказал, что мы немедленно едем в город, что к нам вот-вот присоединится некая Виолетта, что все мы немедленно отправляемся развеяться в городе, потому что сегодня пятница и нормальные люди отрываются! «А чем мы хуже нормальных людей? Мы должны оставаться людьми при любых обстоятельствах, не так ли? То, что мы нелегалы, а вы беженки, ничего не меняет; мы в первую очередь люди! Может, даже больше, чем те, у кого есть паспорта и шестизначные счета в банке! Короче: мы едем в Ольбо! Едем в Ольбо! В Ольбо!»
Там мы посетили все ночные клубы и дискотеки на улице Дискотек; мы танцевали; Хануман раздувал ноздри и пучил губы, закатывал глаза, дергал коленками; я просто делал видимость, что вращаю торсом, мои движения недалеко отходили от обыкновенной гимнастики, которую мы делали в школе; Жасмина и Виолетта поразили нас пластикой, я просто влюбился в талию Виолетты, в ее волну, в переход от девичьего стана в ягодицу. Вот он — переход от поэзии к прозе! Который я сделал, сжав стан и скользнув по ягодице в тот вечер… Ммм, в ее глазах вспыхнул огонь, она что-то сказала, но как я понял, она сказала это что-то самой себе, и это было похоже на нечто вроде «ух, вот это да!»
Как я узнал позже, им было только шестнадцать, но они сказали, что им все девятнадцать, чтобы получать не половину денежного пособия, как дети, а как взрослые — полную сумму. У Виолетты были длинные черные волосы, но волосы Жасмины были еще длинней, и такие же красивые, как у Виолетты; у обеих были красивые карие глаза, но глаза Виолетты были черны, как ночь, а глаза Жасмины были с просветами, просветами зарницы; брови Виолетты были жирно положены кистью, а брови Жасмины лежали, как тонкие короткие мазки; губы Виолетты цвели как бутон, а губы Жасмины были длинны и тонки. Виолетта была ниже Жасмины, и грудь Жасмины была выше низкой полной груди Виолетты. Жасмина вставала рано, Виолетта ложилась за полночь.
3
Май начался просто ужасно. Вся та весна 99-го была какая-то такая кривая, с изломом, как плохая польская дорога. Каждый месяц тянулся как фура за фурой. Дни были нагружены каким-то томительным ожиданием, они стали заметно длинней, и бессмысленней, будто в прозрачности того добавившегося и дробившегося сквозь жалюзи света обнаруживались с еще большей неотвратимой ясностью и безысходность и убогость нашей лагерной жизни. Тогда же Потаповых выселили из руин. Только они собачку себе завели, о чем так мечтали и Лиза и Мария, только собачка начала привыкать к русской речи и русскому обращению, а также к своему странному имени Долли, только более-менее свыклась с этой ужасной обстановкой, перестала трястись всем своим хиленьким тельцем и мочиться под себя на тряпку в прихожей, где ей постелил Михаил (в холодильнике!), как их попросили съехать. Пришел хозяин, молочник Хеннинг, и грубовато попросил их убраться. При этом, как говорит Потапов, датчанин несколько раз обозвал их цыганами, сказал что-то о чем-то таком нелегальном, что продавал Михаил. Какие-то велосипеды. Какое-то мясо и мешок картошки, который упер кто-то у соседа на машине без номеров. Что-то про вождение без прав и штрафы. Да еще и собаку завели! Ах еще и собака тут! О животных не было договора вообще! Собак держать нельзя! Одним словом — раусс! И они засуетились, а тот все поглаживал карманы комбинезона да подгонял: «Руссо, скюн дай! Йо, руссо, йо!»
[64]
Этого следовало ожидать. Это назревало. И назревало это в офисе, откуда и пришел приказ: Потаповы должны жить в кэмпе, и нигде больше!
Началось хождение в лагерь и обратно, с вещами. Таскали на себе все, что не могло поместиться в машину. Совершили около тридцати рейсов. В комнате все, что было за зиму приобретено, не поместилось. Поэтому внесли часть в нашу. И наша комната стала чем-то вроде секонд-хенда. Просто лапидарий какой-то! Михаил, пока таскал, скрипел зубами, смотрел волком; он чувствовал на себе насмешливые взгляды албанцев и арабов, которым лишь бы посудачить, посмеяться над кем-нибудь, а тут был такой материал! Столько пищи для анекдотов! Только вгрызайся зубами в нежное тельце! Русские въезжают в лагерь! Перезимовали в руинах и обратно!
Они так запарились таскать вещи, что обратились за помощью к нам. Но Хануман сказал, что ничего тяжелее своей папки он поднять не может! А пройти пешком больше ста метров просто не в состоянии по причине крайней физической усталости… Я сказал, что у меня болят ноги, просто невыносимо болят пальцы: опять мозоли, опять грибок; все такое. У меня наверное нашлось бы несколько сотен причин… Хотя бы потому, что нам с Ханни нельзя попадаться на глаза — никому! Самая большая причина! С этим не поспоришь!
Они ходили вдвоем, ходили, носили вещи, вещи, хлам… Наконец, въехали в билдинг. И вместе с ними въехал какой-то странноватый запах, который, как я полагал, они приобрели за время проживания в руинах. Я полагал, что это был запах сырости, запах мха, плесени, а также псины. Этот запах стал расползаться. Первым, кажется, его невыносимость почувствовал я. Я проснулся утром от того, что не мог дышать. Я сперва решил, как обычно, что это удобрениями с поля тянет, но потом, принюхавшись и осмыслив запах, понял, что это нечто иное, это просто запах чего-то разлагающегося, чего-то отсыревшего, давно умершего… Запах набирал силу и властно распространялся дальше. Уже не я один стал водить носом и спрашивать, что бы это могло быть. Запах становился все более и более тошнотворным; пахло самой настоящей блевотиной, и запах шел не откуда-нибудь, а из комнаты Потаповых. Я стал спрашивать Ивана, в чем дело, что это за вонь. Иван ничего не сказал, как-то хитро и виновато повел плечом и не сказал ничего. Видно было, что скрывал что-то, знал и скрывал. Когда запах стал есть глаза и у Ханумана начался от него приступ астматического кашля, он сквозь слезы и судороги в груди закричал, лупя ногой в стену: «Даже мертвый старик не вонял так ужасно, как вы, люди, там за стеной!»
4
К нам частенько заходил отец Жасмины. У него были важные дела, которые он должен был с нами обсудить. Так как мы считались (это была работа Ханумана, конечно, он всех неустанно зомбировал) весьма сведущими людьми в области легальной и нелегальной иммиграции, а также всего того, что касалось нарушения всех границ, включая границы приличия. Отец Жасмины, которого Ханни звал Здравко, потому что не мог выговорить его имени как требовалось, потому что оно не умещалось на языке Ханумана целиком, а поэтому оно не уместилось и в моем сознании тоже, был мучим одним вопросом: где бы осесть, чтобы ничего не делать, но получать хороший социал. Хануман ему все рассказывал сказки о Швеции. Эти сказки поражали воображение старого серба. Тем более, что он уже прежде от кого-то слышал подобное. Серб еще говорил, что ему надо учить английский, бурчал под нос, что английский где угодно пригодится. В дрожь бросало от его фраз. Он и правда готов был оказаться где угодно, и английский ему воображался основным подспорьем. Так он себе это внушил. Я мог ему сказать, что есть тысячи мест на карте, миллионы задраенных камер в каждой стране, где английский ему точно никак не пригодится, — но, разумеется, молчал. Он был так жалок, что его можно было раздавить одной фразой. Он все время испытывал неловкость. Жался в себя и покусывал губы. Приносил с собой бутылочку дешевой датской водки, набивал трубку и требовал, чтоб Хануман начинал ему рассказывать о Швеции, Индии, Греции, тех странах, в которых он, серб, сам не бывал, но хотел бы непременно побывать, хотя бы даже в воображении, или ощутить близость и досягаемость тех стран в компании человека, который там пожил. Он думал еще, что таким образом учит язык. Задавал он массу безграмотно построенных вопросов. И никогда не получал ни на один из них прямого ответа. Если он не понимал какого-то слова, то поворачивал ко мне изумленное и очень серое лицо и спрашивал почему-то по-польски: «Цо то ест?» Для него я был учителем и переводчиком. Хотя я ни разу ничему его или кого бы то ни было не научил, и ни разу ничего не перевел, так как ни сербского, ни польского, ни румынского я не знал. Я очень быстро устал от его общества. Последней каплей была эпопея с Австралией. До серба дошли слухи о том, что в лагере Гульме, где держали преимущественно одних сербов и албанцев, несколько семей написали какие-то обращения и послали в Австралию. И совсем недавно, через какие-то два месяца, они получили приглашения, и успешно отбыли в Австралию, для — как утверждал Ханни — дальнейшего рассмотрения их дел. Но серб был настолько очарован этой фантастической историей, что ему не терпелось повторить успех первопроходцев из Гульме. Он потребовал, чтоб Ханни узнал все о перспективах переселиться в Австралию. И Ханни распечатал три килограмма бумаг из интернета, принес и сказал, что вот это те самые бумаги, которые надо заполнить и отослать в Австралию, на рассмотрение. Серб глянул на таблички, на законы, на параграфы в строках, на графы, на схемы, на вопросы, на анкеты, сказал: «Ебо те в гузицу, бюрократия! Катастрофа!» И сел на шею Ханумана, слезно упрашивая помочь ему в этом деле разобраться. Они с Хануманом вместе заполняли эти бумаги. Они просиживали целыми днями. Это был полный идиотизм, о чем сам Ханни начинал орать, как только дверь за старым сербом закрывалась: «Идиот! Он думает, что их примут в Австралии! Кретино! Вот!» — кидал он мне в лицо другие бумаги, которые распечатал из того же интернета. «Вот! Посмотри на эти статьи! Это расследования комиссий! Это о лагерях! О закрытых лагерях! О закрытых австралийских лагерях! Закрытых! По пять-семь лет людей держат в тех лагерях! Они там живут, как индейцы в резервациях! Их не пускают в большие города! Без пропуска не пускают! Никуда! Да-да! Они живут в резервациях! В пустынях! У них нет адвокатов! У них нет ни малейшего представления о том, как продвигаются их дела! Не далее как три недели назад по Си-Эн-Эн показали интервью с директором австралийского Директората, который отстреливался от журналистов, утверждал, что у них нет закрытых лагерей! Паршивый лжец! А как его приперли к стенке! Фотографии! Отрывки из видеофильма! Свидетельства! Все! И эти туда же! Там дела рассматриваются по десять лет! И потом, потом… Потом они не имеют вообще ничего! Жрут кроликов и сеют маис! И что хуже всего, ты тут в Европе, и если тебя депортируют, если гонят куда-то, ты хоть куда-то едешь потом, хотя бы домой, а там тебя загоняют в резервацию и оттуда ты уже никуда не денешься! Ни домой! Никуда! Потому что оттуда даже не депортируют на хаус! Тебе не дают вида на жительство и работы! Но и домой не высылают! Потому что это чертовски дорого стоит! Потому что их так много, так много, что если всех беженцев из тех пустынь выслать, то австралийское государство должно потом всех своих кенгуру и ленивцев забить, потому что жрать после этого им нечего будет!!!» — Поэтому вся эта волокита с бумагами насчет Австралии была с его точки зрения чистым безумием и ничем больше. Однозначно.
Мать Жасмины Богумила была женщина высокая, тонкая, востроносая, шустрая, но тихая, очень хорошо готовила. Мать Виолетты Борислава тоже. Они все вместе решили заполнить анкеты и подать на рассмотрение в Австралию, и вся эта волокита была для нас с Ханни полезна только тем, что они нам носили еду, курево и выпивку, пока мы помогали им заполнять эти бумаги. Но боже, как тягостно все это было! Как бессмысленно! Как безнадежно! Как неловко мне было смотреть им в глаза! И видеть там страх! Перекошенные, лихорадочные, больные лица… Их помяла боязнь депортации, как вечная бессонница, а надежда затеряться в Австралии, обрести там статус, эта нелепая надежда омыла и взбодрила их ненормально, как кокаин. Мать Виолетты говорила, что у них там какой-то родственник, и Здравко приговаривал: «Будем держаться вместе, будем держаться вместе, все ж лучше, вместе… Правда?» — так говорил он и смотрел в мою сторону. Я, конечно, кивал. И был себе отвратителен! Я был себе отвратителен тем, что принимал из их рук пищу, помогал переводить документы, заполнять анкеты и при этом ничего не делал, чтобы развеять их нелепые иллюзии. Но и не подпитывал тоже. Под конец мы с Хануманом говорили по-сербски лучше, чем они по-английски. Мне смешно вспоминать сербов, которые быстро говорили Хануману что-нибудь, перекрикивая друг друга, а он им важно, открытыми кистями отодвигая невидимую стену перед собой, говорил по-сербски: «Полако, полако!»
Тем временем Зенон и его семья получили позитив — наконец-то! Зенон тут же устроился на работу в отель, где он якобы был гарсоном в ресторане. Интересно, смеялись все, кому он там накрывает, если никто не ходит туда вообще! И спрашивали его, когда попадался в лагере (ведь он от скуки продолжал ходить в лагерь): «Эй, сколько чаевых вчера получил?» — Они получили огромные подъемные, ходили по магазинам, покупали мебель.
Маша попалась в магазине с трусами. Она якобы шла покупать подарок для Михаила, но в магазине обнаружила, что по пути потеряла сто крон, которые Михаил ей выдал на подарок для себя, и решила, что сопрет что-нибудь. В результате попалась с трусами. Я слышал брань за стенкой. Я не слышал, а чувствовал, как трясутся стены нашего курятника. Я думал, он убьет ее. Его довела эта лагерная жизнь до ручки. Почему-то, когда я узнал о том, что Мария потеряла деньги, которые ей выдал Михаил, у меня мелькнула мысль, что она не потеряла тех денег, а Потапов сам их у нее из кармана выудил. Когда я бросил это вскользь Хануману, тот моментально со мной согласился и крикнул: «Он запросто мог это сделать! Он не мог, а сделал это! Он сделал это! Проклятый ублюдок сделал это!» Потапов мог это сделать, — запросто, — я нисколько не сомневался, — более того: я уверен, что так он и сделал! Потапов был так жаден, и еще он ненавидел весь мир, что ему было необходимо сделать что-нибудь именно вот такое!
Вскоре Жасмину с родителями депортировали; они так и не дождались ответа из Австралии. Их депортировали, в раз, пришли рано утром, часов в семь, дали двадцать минут на сборы и отправили прямиком в Каструп, в аэропорт, рейсом на Сараево, что ли, с пересадкой, кажется, в Берлине или Франции, не знаю, порой маршруты бывали самые причудливые. Могли и в Сербию выслать через Испанию. Могли албанца вести через Арабские Эмираты. Одна сербохорватская семья поехала домой через Фарерские острова, где получила разрешение на убежище! Про них даже фильм потом сняли.
5
Потапов и Иван стали нюхать какой-то дешевый кокаин, который доставал Бачо. Этот Бачо был связан с самой настоящей датской мафией, такого же смехотворно мелкого помола, что и он сам. После того как он посидел в настоящей датской тюрьме три месяца, он вышел на свободу заматерелым, блатным и со связями, а также с перстнем на безымянном пальце и татуировкой дракона на левом плече. В билдинге у себя он ходил теперь в безрукавке, похлопывал себя по наколке и говорил: «Знаешь, что это у них на тюрьме означает? Авторитет нах, понял?! Рэспэкт, бля!»
Он все бегал ко мне с письмами от своих новых датских друзей, а я их переводил. Ох, там были какие-то зашифрованные тексты! Речь в тех письмах шла о каких-то коробках, которые будут доставлены в каких-то контейнерах из Германии и будут храниться в каком-то бункере. Иногда там были какие-то луковицы вместо коробок. Однажды в тексте фигурировали рыбы, которых надо было доставить на рынок каким-то арабам. Когда я переводил (а он требовал, чтоб я все слово в слово перевел, буквально, один к одному, чуть ли не калькировал), получалась чушь такая страшная, просто натуральный бред идиота. Но он, слушая, кивал и приговаривал: «Так-ага, так-ага, понятно, короче слушай все ясно, биджо! Благодарю!!!» — Хватал бумажку и исчезал на несколько дней. Возвращался серый, усталый, заходил к нам с очередным письмом и предлагал мне кокаин. Я отказывался; мол, у меня и так голова не на месте, мне не до кокаина, я отказывался. Он говорил: «Ну как хочешь, биджо, твое дело…» Но Иван, когда увидел кокаин, спросил, где можно его достать. Бачо сказал, что сам привезет, потому что человек, который ему дает его, не хочет никаких новых покупателей, у него свои люди покупают, «а ты мне дай деньги, биджо, я тебе сам привезу, прямо сейчас поеду, на бензин добавь чуть-чуть…» Иван давал деньги одной купюрой, тот брал, говорил, что привезет сдачу после или потом, чего никогда не делал, потом привозил кокаин, говорил, что сдачи нет и не будет, вот, получи товаром, тут же говорил, что еще привезет, если хочешь, или есть деньги, чего ждать, давай пока есть! Иван или Михаил давали деньги; тот брал, ну так и возил…
Хануман как глянул на эти серые орехи, так и скис: «Ну что вы нюхаете, идиоты! Это же отрава! Просто дерьмо!» — А те мололи, мололи, толкли, потели, измельчали, подолгу, а потом нюхали, задрав головы, как будто глазолин какой-то! А нюхали они его почему-то через пятисотенную купюру, как будто это что-то меняло! А потом, когда оставалась пыль на зеркале, проводили пальцем по пыли и мазали себе десны, просто натирали их.
Вскоре у них начали болеть зубы. Михаил ходил и все время трогал их, пошатывая, или убеждаясь в том, что те шатаются. Вставал посреди коридора, трогал, трогал и говорил: «Шататься начали… блин… отчего бы это?» — Или садился с сигаретой на крыльце, трогая зубы, сидел-сидел и говорил: «Черт, правда шатаются!», — и с таким изумлением говорил, что хотелось ему съездить по морде! Иван тоже стал говорить, что у него распухли десны, и кровоточат. Михаил сказал, что у них, наверное, началась цинга, по всем признакам это была самая настоящая цинга! И, по всей видимости, началась она от нехватки витаминов. Сколько можно этой парашей с помойки питаться! Конечно, цинга на хуй началась! И он стал счищать кожуру, картофельную кожуру, он варил ее, сам ел и всех принуждал есть, даже жену с Лизой, у которых с зубами все было нормально. Он говорил, что это все от плохой пищи, тут в Дании всякое дерьмо! Низкокалорийный продукт! Потому что экологическая пища, вся экологическая пища низкокалорийная! «Мы, русские, не выдерживаем такой пищи! Нам настоящее мясо надо, понимаешь!» — говорил он, срезая веточки ели, из которых он потом варил еловый сок, сам пил и всех заставлял пить, приговаривая, что это рецепты Джека Лондона.
Ближе к середине августа Хануман стал распространять слухи о конце света, он просто издевался над людьми от нечего делать. Он толкнул речь в одном билдинге о том, что скоро будет затмение, а затмение случается, предвещая что-нибудь страшное; и пошел в другой билдинг. А люди пошли за ним. В другом билдинге он встал в позу пророка и сказал: «Вehold you idiots! Time has come to test your souls! The ultimate quest is about to take start and innumerable unpredictable things to descend upon your ignorant heads, bastards!!!