ВЕСЬ ЭТОТ ДЖАЗ
Конечно, это роман про любовь. Про бегство в жизнь и про бегство от жизни. Про безверие. Про веру. Про реальность, затерявшуюся в действительности, и про действительность, возводящую иллюзии на свой счет. Про иллюзии, в которых прячется и обретается смысл бытия… Короче, про «весь этот джаз», как говорит герой Юрия ИЗДРЫКА, мягко отсылая читателя к знаменитому фильму Боба Фосса. Который, кстати, нелишне освежить в памяти, открывая этот роман.
Двойной Леон. Istoriя болезни
Глава первая
За пятнадцать минут до конца
Вдоль коридора тянулись телефонные провода, кабели электросетей, вентиляционные трубы, выявляя устройство перспективы, демонстрируя инцестуальное желание линий слиться в бесконечность. Изредка попадались пожарные краны, больше похожие на шкафы кунсткамеры. За их тускловатыми стеклами угадывались мумифицированные змеиные шкуры, мистические тела труб, замершая перистальтика. Эти монстры лишь дожидаются своего часа — большой воды, что наполнит их внутренности, кишки и жилы пульсациями жизни. И тогда они, извиваясь и влажно поблескивая, поползут по коридорам, заполонят лестницы и выплеснутся наружу, а там, урча от нетерпения, будут уже поджидать их всякого рода чудища, сбереженные смотрителями-алхимиками при помощи спирта, формалина и других чудес консервации. Еще реже, чем пожарные краны, попадались кнопки аварийной сигнализации. Они так и подбивали на подвиг: ну что, слабо? Впрочем, за всю свою жизнь ты так ни разу и не отважился разбить стекло и надавить на эту красную пуговицу. Или сорвать в поезде стоп-кран, чтобы проверить — а не бутафорский ли он (и кран, и поезд)? И это правильно. Ведь ты и сам не знаешь, что сталось бы с тобой, если не дай бог все и вправду оказалось ненастоящим. Пусть уж лучше ненастоящее по-настоящему не настает.
Вот и в этот раз ты на всякий случай держал руки в карманах, зажав в левой ключи, а правой теребя какую-то бумажку — обертку от жвачки или трамвайный билетик — чтобы осязанием дезориентировать соблазн. Научиться бы распознавать их на ощупь — билеты, обертки, квитанции, пропуски, купюры — безымянно-бесценный хлам, что ежеминутно проникает в карманы, кошельки и записные книжки. Однако с возрастом возникают проблемы не только с руками, но и с глазами, печенью, почками и другими органами чувств — (один лишь страх, прах бы его взял, не изменяет никогда) — и вот тебя уже не интересует, как прежде, орнамент пола, или ритм черных гвоздиков, которыми крепятся к потолку телефонные провода, потому что я (а, значит, и ты) заранее знаю историю всей этой металлической ерунды, этих жалких вещей-в-себе, этих крохотных зверенышей времени, слишком коротких, однако для того, чтобы пробить тонкий слой пластика и удержаться в штукатурке, потому что в этот раз — как давно это было! — телефонистам вместо обычных гвоздиков выдали маленькие обойные, и младший поотбивал себе все пальцы, пока не догадался сначала приклеивать гвоздь к проводу кусочком жвачки, а потом уже колотить молотком — это тоже далось не просто, но, по крайней мере, пальцы оставались целыми, и ты каким-то внутренним зрением (благодаря мне) видел сейчас тот один-единственный гвоздь, вбитый настолько криво и невпопад, неудачно и неумело, что продырявил изоляцию и чуть не повредил тоненькую медную проволочку, и теперь, прикасаясь к ней, невольно принимал участие в притаенно-приятных движениях электронов, в контрабандном обмене зарядами, в завихрениях магнитных полей — во всех этих электрических делах, при помощи которых человеческий голос преодолевает нечеловеческие расстояния. Интересно, оказывает ли влияние этот гвоздик на смысл, или, может, на интонацию разговора, или, по крайней мере, на ту-поту-стороннюю уйму шорохов, которыми всегда полны телефонные трубки.
«Электрическое, как иллюзия акустического» — родилась у тебя глубокомысленная дефиниция. Ты все еще шел.
Итак, он шел, все еще шел, и я был им, при нем, в нем, как всегда невидимый, неуловимый, всепроникающий и несуществующий. Изредка он бросал взгляд на схемы гипотетических эвакуаций, на номера на дверях, на надписи Exit. Но схемы были фальшивыми. А номера лишь имитировали эзотерический ряд административной кабалистики. А выходы никуда не вели.
Потом откуда-то долетели звуки радио. Он услышал их на ступеньках. Я знал, я уже видел нужную ему комнату, откуда и доносилась музыка, но он все еще не мог сообразить, и начал по ошибке спускаться вниз, хотя надо было подняться на два этажа вверх, повернуть налево и там, в нише с парой дверей и двумя кожаными с виду креслами (с одного уже кто-то содрал кусок клеенчатого эпидермиса, а у другого на задней стороне спинки виднелся аккуратно и не без орфографического нахальства выведенный замечательный лозунг: FACK YU), так вот, в этой нише надо было выбрать дверь, ближайшую к соблазнительному лозунгу (очень невыразительные, лишенные даже арифметики двери — ни единой цифры, ни единого намека), впрочем выбирать не надо, так как дверь уже приоткрыта и можно разглядеть ту, что тебе и нужна. Ту, кто.
За семь минут до конца
Я пришивала пуговицу, когда он вошел. Пуговица эта болталась на нитке уже несколько дней, но я никак не могла найти время, чтобы ее пришить, а сегодня она просто осталась у меня в руках, когда я застегивала халат. Вот я и пришивала пуговицу, когда вошел он, тот, кто. Вернее, сначала он постучал по притолоке, так как дверь была приоткрыта, и спросил «можно?» Он неожиданности я наколола палец, ведь из-за радио не слышала, как он шел по коридору. Передавали концерт Коры. «Можно», — сказала я. На кончике пальца выступила капелька крови. Я ушла за ширму, чтобы надеть халат. Кора пела: «…kiedy sobie wspominam dawne dobre czasy, czuje sie jakos‘ dziwnie, dzisiaj noc jest czarniejsza…» («…со странным чувством вспоминаю старое доброе время, теперь ночи стали чернее…»)
Он ждал меня у стола — в одной руке держал папку, в другой — тапочки для душа. У него был странный голос, без привычных мужских интонаций, но очень характерный. Я бы узнала его и спустя много лет, даже в телефоне.
Телефон зазвонил, когда я заполняла журнал, и я снова вздрогнула от неожиданности. Наверное, он подумал, что я истеричка. Звонили из приемного покоя. Уже второй раз. «Я знаю, — сказала я, — знаю» (на том конце положили трубку и звук гудка вдруг совпал с музыкой из радиоприемника). Он отвечал на мои вопросы, старательно произнося, слишком отчетливо выговаривая слова. Я догадалась, что обычно он едва разжимает губы и бормочет себе под нос. На лбу у него выступил пот, и он не мог его вытереть, потому что обе руки были заняты — он так и не отважился куда-нибудь положить свои вещи. «Садитесь», — сказала я, хотя формальности мы выполнили и было пора идти. Он сел, достал из кармана мятый платок и вытер лоб. Еще некоторое время делала вид, что изучаю записи, чувствуя, как он старается не смотреть на мои руки. В лицо он мне так ни разу и не посмотрел. «Ну, вот и все. Пойдемте.»
Он стоял позади, пока я запирала кабинет. Словно изучал меня. Слишком пристально, даже агрессивно. Потом, когда шел за мной, кажется, перестал. Я сказала ему, что тапочки все равно придется сдать дежурной, поэтому не стоит носить их с собой. Тут он не на шутку испугался. Не хотел надевать чужую обувь или сильно дорожил своей. Я попыталась его успокоить: «Ничего страшного, вам выдадут удобные туфли», но это его не убедило. Он остановился и так, словно речь шла о жизни и смерти, спросил: «А в чем я пойду в душ?»
За семь минут до конца
Она пришивала пуговицу, когда я вошел. Пуговица эта болталась на нитке уже несколько дней, но она никак не могла найти время, чтобы ее пришить, а сегодня пуговица просто осталась у нее в руках, когда она застегивала халат.
Я ее застукал и от неожиданности она наколола палец — из-за радио не услышала, как я шел по коридору. Крутили Кору. Она давно уже не слышала эту музыку и подумала о том, что десять лет назад все воспринималось совсем по-другому. Может, оттого, что слушала ночью. Она наколола палец, и на его кончике выступила капелька крови. У нее была хорошая кровь.
Надевая за ширмой халат и то и дело посасывая палец, она о чем-то меня спрашивала, и я машинально отвечал, одновременно прислушиваясь к словам, что доносились из приемника — «Kto chcial cieszyc sie swiatem, ten staje przed zadaniem nie do wykonania» («Кто хочет наслаждаться жизнью, желает невозможного»), а в голове все время вертелись клептоманские фантазии: в ящике ее стола (который оставался полуоткрытым, пока она не села за стол и украдкой не задвинула его коленом) лежит яблоко, которое она надкусила, повесть Solange MARRIOT «Rien du tout, ou la consequence» со скрепкой вместо закладки на 32-й странице и косметичка, полная нерекламируемых, но действительно хороших вещей, описание которых меня бы слишком далеко завело. А снизу ко дну ящика — о чем не догадывался никто — была прилеплена уже окаменевшая жвачка, ее оставил ночной дежурный — студент третьего курса, прыщавый лоботряс, зануда и потенциальный извращенец. (А, впрочем, судьба убережет его от извращений. После далеко не блестящего окончания института отец устроит его мелким клерком в аптекоуправление, где он после недолгих туалетных флиртов с практикантками и секретаршами вдруг ни с того ни с сего и всем на удивление соблазнит дочь управляющего — лохматого неряшливого сангвиника — и таким образом обеспечит себе будущее с домом, автомобилем, продвижением по службе, игрой в гольф (или бридж?) и другими чистыми пустяками.)
Сначала она забыла предложить мне сесть, и я вынужден был отвечать на ее вопросы стоя, пока волнение, вызванное моим появлением, не утихло, и она не указала мне рукой на стул. Она была очень стройной, а руки, как у ребенка. И овал лица. Это было незаметно из-за волос, но если бы она собрала их на затылок, то выглядела бы почти как двадцать лет назад, когда ходила в школу коротко стриженной, или как через десять лет после этого, то есть — хронологическая симметрия — десять лет назад, когда в полночь слушала в постели Кору, а тот, кто лежал рядом, собрал ее косы в кулак и, вглядываясь в профиль горянки, вдыхая бумажный аромат кожи и речной аромат волос, удивлялся: почему он не любит по-настоящему эту по-настоящему прекрасную женщину. Впрочем, что он знал о любви? Любовь была для него лишь воспоминанием. Он никогда не чувствовал как следует настоящее, реальность распознавал с опозданием, реакции его всегда выглядели анахронизмом, поэтому, держа в кулаке ее косы, он еще не знал, что через некоторое время будет думать, что не представлял без нее жизни — выполненная задним числом мифологизация.
Она любила хорошие вещи. На них у нее было чутье. Мне нравились ткани, из которых была сшита ее одежда (даже материал казенного халата, если б не был так накрахмален, мог попасть в эту мою коллекцию), ее косметика, украшения, которых у нее не было, то есть отсутствие украшений, ее маникюрное снаряжение и гигиенические мелочи — весь этот инструментарий эльфа-эскулапа, наконец, ее обувь. Я любил смотреть на ее ботинки, туфли, босоножки, когда она шла по улице или выбиралась из машины, или подымалась по ступенькам. Но самое острое наслаждение я бы чувствовал, глядя, как она без обуви ходит по комнате — все равно, босая или в чулках (в тех простых нитяных чулках, которые, кроме нее, никто не носит), — я бы не удержался от искушения время от времени посматривать на ее ноги, на стопу, на красиво сложенные пальцы, подглядывать, как она начинает и заканчивает шаг, как подымается на цыпочках, дотягиваясь до специй в высоком шкафчике, как нажимает на педаль фортепиано или на ощупь отыскивает под кроватью туфлю, наблюдать за ней, когда она просто стоит около дверей на балкон или сидит — нога, закинутая на ногу, покачивается в такт музыке (черта укачивает, сказала бы моя бабушка), а руки остаются неподвижными — одна держит на отлете сигарету, а другая лежит на плече, на моем плече, что-то ты слишком губы раскатал, парень.
За три с половиной минуты до конца
Дежурная встретила нас с высокомерием, свойственным вахтерскому племени. Но ведь она и в самом деле могла оказаться старшей дежурной или сестрой-хозяйкой, а то и — свет не без чудес — ответственной за весь этаж. Крашеная старая ведьма, приученная к подслушиванию и нашептыванию, падкая на сувенирчики и подачки, которые, впрочем, принимала не ото всех. Я, понятное дело, не относился к категории ее любимцев — краснолицых балагуров— коммивояжеров, что бестрепетно открывают любые двери, ведь сумки их набиты салями, коньяком, шампанью, духами, презервативами, золотыми слитками и плитками шоколада — они всегда знают, как получить номер в переполненном отеле, как позвонить с чужого телефона на другой континент и какой орган пощекотать секретарше, чтобы та немедленно пропустила к шефу.
Однако надо отдать старой ведьме должное — иногда ее симпатии были и на стороне откровенно блаженных — рудимент материнского инстинкта, этого фантома чувственности, зачатого в электоральных недрах комплексов эдипа и электры, а также роршаховых шахмат. Как-то она пригрела взъерошенного бородатого фавна с перлюстрированной ширинкой и корнем калгана в кулаке. Фавн, даром что поначалу претендовал на роль приемного сына, необычайно быстро залил глаза дешевым вином и попытался изнасиловать новоявленную мать, а, получив отпор, наблевал в коридоре и пропал. После него остался неистребимый запах и забытый корешок.
А в другой раз сердце ее растрогал русоволосый юноша с просветленным взглядом и открытой улыбкой. Он был вежлив, сдержан и мудр аки змий. Они проговорили до утра, попивая настоянную на калгане самогонку и покуривая ароматный табачок. Обычно старой ведьме хватало нескольких услышанных фраз, чтоб разглядеть суть гостя и поместить его в одну из каморок своего всеобъемлющего вахтерского реестра, но на этот раз интуиция ее подвела. Она и под утро не знала, куда пристроить этого стройного умницу. Он был так не похож на других. Ясное дело, что только полное незнание истории, философии и истории философии не позволило ведьме догадаться, что юноша этот присутствовал еще на небезызвестном завтраке у Канта, когда бедолага Иммануил был высмеян и посрамлен.
Ведьма достала ключи и пыталась продемонстрировать, как открывается дверь. От нее несло лаком, луком и духами «Кармен». С этой минуты власть ее надо мной становилась безграничной.
Пока она скрежетала замком — наверное, его не один раз меняли, так как дверь в этом месте была залатана цветным пластиком, — я представлял, что смотрю на ту, что привела меня сюда, на полоумную-полуженщину-полуребенка. Она стояла чуть поодаль, прощаясь со мной навсегда. Лицо ее казалось неподвижным — она умела сдерживать чувства, но так как я стоял к ней спиной, то она не считала нужным скрывать свое желание закурить. С этим желанием она так и будет бороться до конца рабочего дня, и только когда выйдет на улицу и увидит, что пачка полностью пуста, — с неожиданной злостью швырнет ее в урну.
За минуту до конца
Сначала появились руки. Короткие пальцы, подозрительные ногти с въевшейся хной, которой она красит свои сальные седые патлы. Руки проворно проверили, все ли в порядке, затем она молодцевато вцепилась когтями в воздух и втянула себя всю. Следом втянула меня. Ты тревожно озирался. Здесь никогда нельзя было сказать наверняка: это вот койка, а это — окно. Или, к примеру, угол. Однажды на месте шкафа ты обнаружил вход в другую комнату — туда ты так и не отважился войти — а в другой раз, уже ничему не удивляясь, заметил, что ванна стоит в конце узкого и длинного закутка, от пола до потолка облицованного желтой плиткой. Под потолком одиноко светилась голая лампочка.
Первое твое пробуждение на новом месте сопровождалось топографическими метаморфозами и появлением Горвица. Горвиц сидел на подоконнике и ждал окончания сна. Он пришел, чтоб рекламировать карамельки. Ну, такие разноцветные, химические, на палочках. И даже не сами карамельки, а подставку для них. Подставку, что сама начинала вращаться, когда ты над ней наклонялся. «Улавливает флюиды», — объяснил Горвиц. (Для коммерсанта у него был слишком уж флегматичный вид.) За болтовней ни о чем вы скоротали несколько часов, и ты время от времени наклонялся над хитрой штуковиной, скорее машинально, чем подсознательно, или, скорее, интуитивно, чем для того, чтобы посмотреть на вращение карамелек. «А можно их есть?» — вдруг спросил я. «Не знаю, — ответил Горвиц. — Предпочитаю изюм». Около полудня он куда-то пропал вместе с карамельками, оставив, впрочем, подставку. Под вечер его голос послышался из соседней комнаты, но найти проход в нее не удалось. Подставка еще некоторое время вращалась, а потом остановилась. «Сели батарейки, — решил ты. — Или закончились флюиды».
Однажды по соседству появился танцзал, уставленный букетами. Цветы охапками стояли прямо в ведрах на полу, и в трехлитровых банках на столе (на середине зала расположился громоздкий лабораторный стол с газовыми горелками, пробирками, дистилляторами), и в причудливых вазах, и в колбах, и даже в китайском термосе, расписанном журавлями. Пахло осенью, ржаными колосьями, землей. По залу разгуливала твоя бывшая учительница с учениками. Собственно говоря, там были отчего-то одни девочки. Ты со страхом ждал начала урока, озираясь по сторонам. Если б ты разбирался в растениях, то заметил бы хронологическую несовместимость астр, георгинов, гладиолусов и флоксов, которые преобладали, с гиацинтами и анемонами, собранными в отдельные букеты. Но ты не заподозрил неладное, даже когда обнаружил на полке несколько яиц в деревянной коробке с ватой. Надо было что-то с ними делать, пока окончательно не приблизились голоса. Но что именно, ты не знал. Вдруг почувствовал, что из-за волнения забыл что-то очень важное. Бросился перебирать цветы, словно хотел найти в них подсказку. Зажег горелку. Голубое пламя напоминало лепестки. Зачем-то обжег руку. Внезапно понял, что тебя тревожило все это время — незнакомый привкус во рту. Голоса раздавались все ближе. Где-то далеко на дворе распиливали бензопилой поваленные тополя (теперь за окном лишь пустое небо). Опрокинул пробирки. Разбил дистиллятор. Сжег классный журнал. Назад пути уже не было. Хотя его никогда не бывает. В конце концов, добрался до полки. Снял толстенные альбомы гербариев. Пододвинул к себе эту самую коробку. Думал, сумеешь ли определить птицу? Или сразу нескольких птиц. А вдруг это обычные куриные яйца? Преодолевая отвращение, взял одно в руки. И оно сразу же раскололось у тебя в ладонях, и отвратительная слизь, полная чудовищных зародышей, потекла по пальцам, и ты, выронив скорлупу, потрясенно смотрел, как тошнотворное месиво капает на пол, стекает и капает, и конца этому нет, словно ты сам превращаешься в слизь, а в комнату уже входят и входят, молча окружая тебя, пойманного на месте преступления.
Глава вторая.
Собственно конец
Первыми стронулись черепахи. Они ползли, неумело перебирая лапами, морщинистыми, точно ноги карликовых слонов. Их чистокровные иудейские клювы раздвигали влажную траву, а подслеповатые глаза поворачивались вслед за мглистым и тусклым солнцем. Они оставляли за собой безнадежные кладки яиц, ненужные теперь даже хищникам. Они шли, наступая на листья, ветки, на выбеленные муравьями скелеты животных и выбеленные кислыми дождями трупы растений, шли по мокрому, расплывшемуся мусору, по мощам и пещерам, топям и развалинам, по битому стеклу, песку и камням, по раковинам и теням деревьев, по забытым дорогам, по шпалам, по глине и хвое, по водорослям на дне высохших озер, по щебню обочин, по гладкому телу асфальта, по ровным плитам открытых террас, спотыкаясь о ветки плюща, обходя отверстия опустевших нор, легко преодолевая пороги безлюдных жилищ, гулко топая по выстоявшемуся дереву полов, заваленному газетами, тряпьем и домашним хламом.
Черепахи почувствовали первыми, что неудивительно, — ведь именно они держали на себе землю. За ними потянулась всякая сволочь — вертлявые ужи, кистеперые рыбы, пятнистые, словно больные экзотической экземой, саламандры.
Все остальные двинулись, когда в этом уже не было никакого смысла. Склоны уже были усеяны пустыми черепашьими панцирями — стаи ненасытных колибри начисто их высосали и свили в них новые просторные гнезда. Уже вышли на побережья водоросли, и ясный холодный воздух спустился с ледяных вершин, вытесняя смрад и мрак. Уже белые лохматые облака улеглись на горизонте, окружив надежной небесной оградой наш плоский мир. Уже подымались из океанских впадин почти прозрачные обитатели, что никогда не видели солнца, а далекие айсберги трескались, как созревшие орехи, открывая полное хрустального сока нутро. Колодцы неумолимо прорастали вглубь, достигая древней, не предназначенной для губ воды. А верхушки деревьев уходили так высоко, что скрывались из глаз. В пустынях тр
а
вы взрывались неистовым цветеньем, и малейший ветерок срывал с них густые тучи золотой, невесомой пыльцы.
Песок комковался, набухал, как жемчуг, приобретал драгоценный вид, становился прозрачным. Рассохлись рамы. Прогоркло подсолнечное масло. Светила понемногу м(…)ли. Повсюду установились тишина и покой.
Глава третья. Онона
Он
Вечером пил зубровку с пивом, которое нашел в маленьком холодильнике у чужой одинокой. Еще там лежали кусок заплесневелого сыра, несколько зубцов чеснока, какие-то консервы — что еще может быть в холодильнике у одинокой? Вот и я пил зубровку с чужим пивом, а ты удивленно спрашивала, что я делаю. Но я знал, что делаю. Ты тоже выпила немного зубровки. На этот вечер у нас был приют, а еще вдосталь минеральной воды. Ночь выдалась странная, но прекрасная. Несколько раз ты подходила к окну покурить, и уличный свет дрожал на кружевах твоей короткой ночной рубашки. Я, кажется, так до конца и не разделся. Потом мы, обнявшись, уснули.
Проснулся я рано — ты еще спала — и пошел в душ. Лампочку в крохотной ванной пришлось, закрутив провод, на котором она висела, поднять к самому потолку, иначе все время задевал за нее головой. Душ немилосердно протекал, впрочем, как и кран умывальника. Требовалось хирургическое вмешательство, однако ничего, кроме нескольких обрывков марли, которыми удалось на время остановить водо-кровотечение, под рукой не оказалось. Приняв душ, вернулся обратно в комнату с облупленным потолком и пожелтевшими жалюзи между рамами. Ты спала, полуукрыта одеялом. Твоя кружевная рубашка лежала рядом. Я поцеловал тебя в голое плечо, и ты проснулась. Сказала «как хорошо просыпаться, когда кто-то целует тебя в плечо».
Она
Он был такой неуклюжий в первый раз. И такой застенчивый. Никогда не думала, что взрослый человек может так стесняться. Но все это не имело никакого значения. Когда люди созданы друг для друга, ничто уже не имеет значения. Он сказал: «Я не знаю, что значит заниматься с тобой любовью. Я просто люблю тебя». И это было правдой. Он был таким нежным. Он прикасался ко мне легко и бережно, словно боялся, что я могу рассыпаться от его прикосновений. И я рассыпалась, растекалась, исчезала в его руках, мне казалось, что я становлюсь этими руками, а, вернее, тем, что чувствуют эти руки, лаская меня. Он целовал мое тело и говорил, что не он ласкает меня, а моя кожа ласкает его губы. И это тоже было правдой, каждая частица моего тела любила каждую частицу его тела, и мы уже не были уверены, кто из нас кто — люди уже просто не могут быть ближе, чем были тогда мы.
И это было так просто, естественно, как и должно быть всегда. Мы будто снова превратились в детей. Но в то же время были мужчиной и женщиной, а наши тела стали одним телом, даже больше, чем телом, — новым существом, совершенным и сильным, до краев наполненным радостью, спокойствием и любовью. Когда я слышала, как бьется его сердце, мне было странно, что у меня есть свое собственное, ведь нам хватило бы одного на двоих, мы жили бы одним дыханием, одним ритмом. Мы все время были вместе. Он обнимал меня, высокий, сильный, и в его объятиях было так тепло и спокойно. Мне казалось, что я совсем еще маленькая и мое детство никогда не кончалось. Иногда он клал голову мне на колени, я гладила его волосы, и тогда он сам становился похож на мальчика. Он рассказывал мне свои сны, и они становились моими снами. Он и правда напоминал мальчика — утром подолгу бултыхался в ванной, а потом украдкой пользовался моей косметикой, пробуя разные мази и кремы, играя маникюрными приспособлениями, которые он немного пафосно называл инструментарием эльфа-эскулапа — они казались ему слишком маленькими, игрушечными. Моим платьям и туфлям он делал комплименты намного чаще, чем мне, то есть мне он вообще не делал комплиментов, считая, наверное, искусственным добавлять слова к тому, что и так каждую секунду струилось из его голубых глаз. Я поняла это, когда однажды он вдруг остановился посреди улицы и сказал: «Слушай, я не говорил тебе, что ты самая красивая женщина на свете?» Это тоже было совсем по-детски, но и мне хотелось быть для него самой красивой. Мне нравилось смотреть ему в глаза и видеть в них свое отражение. Казалось, что я, крошечная, живу у него внутри и оттуда сквозь его глаза смотрю на мир. Мне нравилась эта мысль — что я лишь его частица и поэтому мы вместе каждое мгновение. И точно так же мне нравилось прятать лицо в его ладонях, чувствуя их тепло. Иногда он ладонями закрывал мне глаза, и тогда все вокруг, кроме тепла, казалось неважным и не верилось в существование каких-то опасностей. Когда мы готовились выйти в город, он у дверей ждал, пока я соберусь. Ему нравилось застегивать ремешки на моих босоножках или туфлях, и казалось, что это взрослый собирает ребенка в школу. А вот плащ он подавал неуклюже и каждый раз из-за этого комплексовал. Мы шли по улицам, разговаривали, он дарил мне цветы, и мир быль прекрасен, как в первый день творения.
Вечером мы слушали музыку. Если было холодно, он укутывал меня пледом и читал вслух. Я почти ничего не понимала, но мне достаточно было, положив голову ему на грудь, слушать приглушенные модуляции родного голоса. А потом мы занимались любовью, пока не засыпали, изнемогая от нежности, что переполняла нас. Каждое утро я просыпалась в его объятиях, и мне казалось, что так было всегда и никакой другой жизни у меня не было, а только эта, рядом с ним, улыбающимся во сне. Он целовал меня, начинался новый день, и я знала, что это будет вечно, потому что кто же отважится разрушить такую красоту.
Красоту может разрушить все что угодно. Например, пробуждение в чужой комнате с пожелтевшим потолком и облупившимися жалюзи. Все оказалось лишь сном. Я никак не могла принять это возвращение к реальности. Боже, почему все лучшее, что было в моей жизни, оказалось сном? Ну, почему? Если все было возможно во сне, то почему нельзя осуществить это в реальности? Где искать мне того, кто любил меня и кого любила я? Идти по свету, вглядываясь в лица встречных? Молиться в каждом храме, стучать во все двери, странствовать из города в город? А может, прыгать с каждого моста?
Он
Ты говоришь — стань свободным. Знаешь, я никогда не был свободен и до сих пор не знаю, что это такое. Первое детское впечатление, оставшееся в памяти — чувство, что я попал в какую-то игру, правил которой не знаю, а все вокруг действуют именно по этим правилам. Мне было очень неуютно. Но я не признался, что не знаю правил, и ни у кого не спрашивал о них — это стало бы таким позором, что окружающие до конца жизни презирали бы меня, отвернувшись, как от прокаженного. Я начал всматриваться в происходящее, пытаясь понять правила в ходе самой игры. Иногда это приводило к курьезам, я часто становился объектом насмешек, но меня все же считали игроком — неуклюжим и неумелым, но игроком. Я тщательно наблюдал за действиями остальных, пытаясь поступать так же, как они. Было немного странно исполнять все эти ритуалы, не понимая их смысла, но, думал я, если все вокруг так уверенно делают именно это, а не что-то другое, то проблема только во мне — ведь невозможно, чтоб ошибалось такое огромное количество людей. Постепенно мне стало казаться, что я овладел игрой, во всяком случае, я все меньше и меньше выделялся на фоне остальных. И все же я чувствовал, что остальные знают какую-то самую главную тайну, которую мне непременно надо разгадать, чтобы полностью влиться в общество. Я успешно закончил школу, по совету родителей перестал заниматься музыкой (так как следовало, объяснили мне, выбрать более конкретную и надежную профессию), поступил в какой-то там институт — до сих пор не понимаю, как я в нем оказался, — женился, родил сына (вернее, принимал участие в его зачатии), пошел работать, то есть честно вел себя, как все. Никто, казалось, уже не чувствовал во мне чужака. И все же я никак не мог сообразить, зачем все это. Я затратил прорву усилий и времени, чтобы добиться статуса «своего», и надеялся, что, выполнив все необходимые процедуры, в конце концов пойму смысл. Однако долгожданное прозрение так и не наступало. Шли годы, времени для осмысленного существования оставалось все меньше, и я занервничал, решив, что меня просто водят за нос — ну, что за лажа! — я честно выполнил все ритуалы, а обряд инициации так и не завершен. Я начал тайком подглядывать в замочную скважину бытия. Я знал, что это запрещено, что наказание неизбежно, но у меня не было другого выхода. И знаешь что? Оказалось, что меня все-таки обжулили. Главная тайна оказалась простой, как всякая истина — никаких правил не существует. То есть я был свободен с самого начала, вернее, имел все шансы быть свободным, но никогда им не был. Я проиграл в этой игре без правил именно потому, что придерживался каких-то там правил. Я, конечно, запаниковал, стал лихорадочно искать выход, но все выходы оказывались тупиками, в отсутствии выхода и состояло наказание за подглядывание в замочную скважину, которая, впрочем, все больше напоминала бутылочное горло. И лилось из нее в мое жалкое нутро отравленное зелье знания. Блаженны нищие духом; во многом знании — много печали, ну, и так далее. За годы «праведной» жизни я оброс кучей обязанностей, освободиться от которых у меня уже не было никакой возможности, и оставалось только надеяться, что такая жизнь не слишком затянется.
И все-таки я помню то, чего у меня никогда не было. Свобода — это маленькая-взрослая-девочка-женщина-невеста. У нее твои волнистые волосы, и твои глаза, и твой смех. Она дотрагивается до меня твоими нежными руками и целует в губы так, как можешь целовать только ты. Она ласкает меня под струями воды, и я отвечаю ей взаимностью. Вода стекает по нашим телам, чтобы вернуться в океан, а потом взлететь в небо, где только солнце, ветер и рай.
Видишь, я уже полностью потерял чувство юмора.
Она
Она спускалась к воде. Спускаться было гораздо труднее, чем подниматься. Лес расступался неохотно, открывая все новые заросли, словно бесконечные закольцованные декорации. Песок предательски осыпался из-под ног, свидетельствуя о каверзных геосинклиналях. Бабье лето, сменив национальность, превратилось в слюну дьявола, травы бездарно копировали лианы. Но изменения освещенности говорили, что вода близка. Она уже несколько дней не разговаривала. Даже в уме, будто слова утратили привычный смысл. Так оно, впрочем, и было — магическое око слов внезапно ослепло, а ее собственные глаза видели теперь полностью безымянный и от того совершенно другой мир. Она не смогла бы сейчас подумать о лесе, как о «лесе», или о деревьях, как о «деревьях», не смогла бы назвать то, что видела вокруг себя этими, да и любыми другими словами. Слова уже не были названиями предметов, но сами превратились в предметы, ос
ы
пались помертвелыми страницами книг, газетными разворотами, листками записных книжек. Слова были всюду — на афишах, рекламных плакатах, дорожных знаках, конвертах, счетах, буклетах, обертках, пачках сигарет и на самих сигаретах, слова вспыхивали неоном, горели на мониторах, мерцали с экранов, бежали по табло или взрывались иллюминацией, соседство их было навязчивым и неизбежным, но немым. Чудилось — ее обступили изломанные каракули ведьм, дикарские тени наскальных знаков или призраки граффити. Строки, выведенные дрожащим почерком на добытых из растрепанных старых конвертов листах, казались обрывками загадочных сейсмограмм. Плотно заполненные буквами машинописные страницы, целые стопки которых заполняли по неизвестной причине ящики письменного стола, напоминали ей, скорее, бесконечную шараду, чем журнал для записи фантастических сообщений. Прикасаясь к клавиатуре компьютера, она интуитивно чувствовала связь между тактильными ощущениями и удивительными иероглифами, которые появлялись на дисплее, но суть этой игры оставалась загадкой и не было даже надежды отыскать заветный «х»-файл с надписью HELP. Она задумчиво рассматривала книги, не в состоянии понять назначение этих странных параллелепипедов ин-фолио, образованных тончайшими слоями целлюлозы. Запах типографской краски, шершавая на ощупь бумага, микроскопическая буквенная рать, построившаяся в непонятном, но, несомненно, существующем порядке по правилам какого-то древнего воинского ремесла, — все это никак не сочеталось со смыслом слов, что сделался неприступным. Не разучившись еще до конца читать, она могла бы, как ребенок, складывать вместе буквы и слоги, но для ее психики это уже был факультатив, посещение которого казалось все более обременительным. Одно и то же слово, попавшееся на глаза в разных местах, она принимала за разные слова. Отделенные временем и пространством вещи уже не казались ей ни похожими, ни, тем более, идентичными. Поначалу она растерялась от такого количества неожиданных открытий. Охваченная страхом, она сбрасывала с полок стопки разнокалиберных томов и лихорадочно перелистывала их, вглядываясь в черные значки, которые тревожили многочисленностью и бесполезностью, пыталась вспомнить что-то важное, как пытаешься иногда вспомнить чье-то имя, но никаких имен больше не было. Она оставляла на столе открытую книгу или журнал, подчеркнув какую-то фразу или даже слог, которую долго изучала, чтобы на следующий день проверить, та ли она самая. Но до завтра можно было и не ждать. Уже через минуту неуловимые перемены, что происходили вокруг — движение воздуха, изменение температуры, раздавшиеся звуки — а главное то, что приключалось в ней самой — с кровью, лимфой, гормонами, все, что совершалось в каждой клетке, — заставляло ее видеть совсем другие знаки, цвета и формы, и хотя смысл и оказывался недоступным, но это был уже другой смысл. Казалось, что там, где не могло быть никакого движения, кипело бешеное, необъяснимое движение. Оно не давало ей спать по ночам. Лежа без сна, она вглядывалась в мерцающую темноту за стеклами стеллажей, где происходило что-то непостижимое, где бурлила тайная жизнь, угрожающая ее жизни. С этим надо было что-то делать. И тогда она стала ежедневно по утрам подниматься на гору — ту, с которой видны другие горы, — и сжигать хотя бы несколько страниц, доставая зажигалку из неполной пачки сигарет. Она всматривалась в каждый лист, словно надеялась, что под страхом костра черные знаки откроют ей свою зловещую суть. Однако они непременно оказывались неизменными, то есть наоборот — неумолимо переменчивыми, и в этом заключалось что-то настолько болезненное, почти постыдное, что у нее темнело в глазах, и она подносила к листу зажигалку, чтобы поскорее избавиться от своего (…). После спускалась вниз к озеру и плавала, сколько могла. Вода отнимала остатки сил, а толчки крови заменяли пульсации чувств, словно кровь проникала не в мозг, а глубже, в саму ее суть, и вытесняла способность чувствовать. Физическая усталость не спасала, но создавала опустошенность, в которую хоть на время можно было сбросить свою неприязнь к этим загадочным переменам. Подсознательно она чувствовала — что-то постоянное все же существует, ведь она каждый день проделывала тот же самый путь, находила тропу, воду и гору, но ей не удавалось ухватить эти общие понятия — реальность менялась ежесекундно, и это было невыносимо. Она стала убийцей слов. Слова по-прежнему срывались с чьих-то губ, вылетали из громкоговорителей, гнездились в наушниках — пространство, казалось, было наполнено ими, но ничего, кроме колебаний воздуха, она уже не ощущала, она даже не осознавала их как звуки, ведь понятие «звук» надо было сформулировать, а она давно распрощалась с формулировками, формальностями, формулами и категориями. (Горе мне, мои горы!) Голоса людей значили не больше, чем голоса птиц или завывание сирен, или шум дождя, или шорох крыльев ночного мотылька (страшноватого, цвета оберточной бумаги мотылька, носящего название большой гарпии или же CERURA VINULA), что прилетел на свет лампы и попал в стеклянный плен абажура. Ей уже не помог бы ни один педагог, ведь сколько бы ни повторял он «ма-ма мы-ла ра-му», для нее каждый раз это значило бы что-то другое, в зависимости от интонации, от времени суток, от перемен в течении времени сквозь воздух, от изменений в порядке вещей, в потаенной структуре мира, а также и от почти незаметных метаморфоз, произошедших с ней и с этим гипотетическим педагогом, чья гипотетичность, однако, никогда не пересечет границу реальности.
С тех пор как предметы лишились названий, мир потерял равновесие и соскользнул по зеркальной глади обыденности в пропасть безумия и произвола. События не складывались ни в последовательность, ни в сюжет, оставаясь кусками рваной кинопленки — каждый следующий кадр неуловимо отличался от предыдущего, но никакого целого они не образовывали. Раньше она бы просто знала, что идет по лесу, преодолевая наклон рельефа, огибая ветки, всматриваясь в слабый свет, что уже проступал из-за деревьев. Теперь же в каждое мгновение случалось слишком много изменений, чтоб можно было уловить что-то общее в прикосновениях травы, в запахе листьев и хвои, в дыхании ветра, в шелесте ветра, в нежности ветра. Шкала ощущений делалась все более мелкой, способной различать самые элементарные движения. Все, что удавалось уловить, сразу теряло актуальность, лавина очередных впечатлений становилась новой неизведанной реальностью, которую каждый раз приходилось постигать с самого начала.
Он
Довольно долго лежал неподвижно, даже не пытаясь подняться. Любое усилие — упрямое и бесконечное — позволяло лишь слегка пошевелить пальцами. Серые рассветы, двойники серых сумерек, мешанина «ночи» и «дня», разбитая параличом полярность, анабиоз. В глубине души он надеялся, что так и произойдет — тихое отмирание боли, нарастание тишины, угасание пульсаций, рассасывание границ. Ему казалось, что стоит лишь как следует замереть и все случится само собой. Его воображение, как и все в нем, было слишком тривиально — хотя тривиальности никогда не бывает слишком, — он даже не представлял, что настоящие испытания лишь предстоят, что приключения только начинаются. Даже в самых невероятных фантазиях не пришло ему в голову, что весь прежний его опыт ничего не значит, не представляет никакой метафизической ценности, на него можно просто не обращать внимания. (Он всегда любил ставить точку там, где напрашивалась запятая). Убогий его внутренний взгляд, который только благодаря мне иногда выхватывал из темноты ту или иную деталь, озарял то трещинку, то песчинку, только теперь осмеливался заглянуть в унылое чрево вселенной. (Прозрение это не было окончательным — даже мне мало что известно об окончательности — но придется еще хорошенько посучить ножками, пока околоплодные воды не вынесут тебя на волю.) Вот его инфантильным фантазиям и не суждено было исполниться, и каким-то образом вырвавшись из кошмарного сна (в котором он удирал от своих друзей-бунтовщиков вместе с невестой, над которой перед этим долго издевался, стреляя в нее холостыми патронами из девятимиллиметрового NEW NAMBU со стертым серийным номером), он обнаружил, что глухая ночь продолжается, и скорее интуитивно, чем с помощью органов чувств, осознал, что вокруг кипит жизнь — с потолка на длинных канатах спускаются пауки, чутко прислушиваясь к его дыханию и теплу, в трещинах старого шкафа шевелится червь-древоточец, в складках одежды затаились бронзовые мотыльки моли, под ванной плодятся мокрицы, среди белых зерен риса чернеют спины долгоносиков, безымянные мошки расселись на длинных листья циперуса, а за плинтусом сидит онемевший от старости сверчок (однажды это страшилище выберется из своего укрытия — неуклюжий, взъерошенный, длинноногий — и заковыляет через всю комнату к противоположной стене греться под батареей центрального отопления). И это еще далеко не все, поскольку жизнь поджидает всюду — в стенах, в воде, в воздухе, — от нее не спасешься, не укроешься и не убежишь, а значит, рано или поздно придется поднять веки, и первое, что выхватит твой по-утреннему расфокусированный взгляд, — троица неутомимых мух, зависших вокруг люстры в языческой гелиоцентричной медитации.
(А тебе не кажется, приятель, что с энтомологией ты тут переборщил?)
Глава четвертая. Сын летней ночи
То лето выдалось донельзя … (эпитеты отсутствуют). Грибы росли густо, как трава, докучали невероятно обнаглевшие осы, люди… в общем, каждый сходил с ума по-своему. Возможно, по причине солнечного затмения. Солнце в знаке Льва, астрологи предупреждают и т. д. Вполне возможно. Впрочем, уже весна была тревожной из-за какого-то орнитологического напряжения. Что-то не так было с птицами — они всегда все чувствуют первыми. А может, и не они. Об этом лучше не стоит. Самое интересное произошло со снами. Они то исчезали в муторных сумерках сознания, то тлели искусственным немым свечением, то внезапно вспыхивали, как свет в кинотеатре, и ты был на все сто уверен, что фильм уже кончился и начинается она — ваша так называемая настоящая жизнь. Собственно, это и была настоящая жизнь. Помнишь, я рассказывал тебе, как мне пришлось ночевать на раскладушке, которая стояла посреди перекрестка, где все время ревели грузовики, выплескивая на меня воду из луж. Потом появился мальчик, что гулял с зайцем вместо собаки. Придурковатый заяц и впрямь вообразил себя псом и начал на меня лаять, и я ничего не мог сделать, пока, наконец, не пригрозил ему, что, когда проснусь, все тебе расскажу. Тут он замолк и, если бы хвост у него был подлиннее, убежал бы, его поджав. Впрочем, убежал и так. А еще раньше в невероятно событийно-цветном сне приснился мне контролер в автобусе — с ловкостью волка-оборотня он перегрызал безбилетникам горло. Когда я в ужасе (хоть и был защищен льготами и удостоверением чернобыльца) попытался оказать сопротивление такому варварству, он отчаянно развел руками и сказал: «А что делать? Им зарплату не дают, вот никто и не платит». В этом была какая-то глубоко человечная логика — если только логика может быть человечной, — но мне никак не удавалось ее понять. Смущенный увиденным и услышанным, я сошел не на той остановке и потом долго не мог добраться в нужное мне место (кажется, я хотел к морю). Да бог с ними — с контролером, с безбилетниками, с морем. Потому как самым распространенным признаком этих кинематографических снов (а соответственно сезону и кинотеатры были летними, открытыми — в лучах проектора, как камикадзе, вспыхивала моль и безымянная зеленоватая мошкара — они не отбрасывали на экран ни тени, зато порождали странное мерцание, которое казалось имманентным свойством густого ночного воздуха, а там, куда не доходил свет, роились комары и отогнать их можно было лишь сигаретным дымом — вот и вспыхивали тут и там крошечные огоньки, от которых занимался пульсирующий жар табака) так вот, самым распространенным признаком этих кинематографических снов был тотальный перебор — событий, мотиваций, предметов, поступков, персонажей и …опасностей.
А потому пришло время, когда сны стали рушиться под собственной тяжестью. Целые сегменты, блоки, элементы, перекрытия, или как их там, вдруг обваливались посреди действия, чаще всего в момент кульминации, и тогда поднималась сюжетная пыль, заволакивая и без того призрачный горизонт сновидений. Кроме того, ночные привидения в совершенстве овладели звуковыми эффектами, что дало им возможность безнаказанно вторгаться и в дневную жизнь. Однажды после обеда я услышал странные звуки, что доносились якобы со двора. Это была разбитная песенка того отчаянно тюремного стиля, которым так увлекается большинство моих соотечественников. Сначала я ничего не заподозрил, но потом, когда стал различать слова — а пелось не о ком-нибудь, а о славной нимфе революции Розе Люксембург (хотя самой нимфе текст вполне мог показаться контрреволюционным) — осознал всю серьезность ситуации. Это «на дворе» оказалось не чем иным, как оккупированной территорией моего «я». И на этой территории «невидимые режиссеры снов» — как называл их Воццек — устроили шумную дискотеку. Не стоило даже мечтать о том, чтоб не то что выключить, а хотя бы убавить звук. Не было другого выхода, кроме как смириться. И я смирился. До самого вечера слушал я разнообразные музыкальные номера — от затяжных рейвовых реминесценций до неаполитанских песен включительно. В конце даже стал радоваться такому богатству репертуара — оно значительно превышало возможности моей собственной фонотеки.
Но, слава богу, лето понемногу приближалось к концу. Я почти целыми днями лежал на кровати, как парализованный, заставляя себя хотя бы раз в день что-нибудь съесть и хоть на несколько минут выйти из дома. Ночи становились все более невыносимыми.
Дискотек мне уже никто не устраивал — хватало и звукового фона. На непрерывный звон изобретательно накладывались то сухой и ровный, как бумага, шум, то индустриальный гул, то клекот и воркование явно зоологического происхождения, то дребезг и лязганье, которые, впрочем, носили эпизодический характер. Ко всему этому примешивались голоса и подозрительная возня в соседней комнате, а также громыхание за окном фиктивного грома. Попытки заткнуть уши ватой ничего не давали, наоборот, усиливали иллюзию достоверности. Большую часть ночи я лежал, укрывшись с головой толстенным одеялом, время от времени вскакивая, чтобы убедиться, что грозы на самом деле нет и что в соседней комнате темно, тихо, спокойно и пусто, если не обращать внимание на призраков по углам.
Глава пятая. Акупунктура
С тех пор, как в голове у меня стала постоянно звучать музыка, я, выходя из дому, надеваю наушники плеера, в котором никогда не было батареек. Странно, но с плеером (и наушниками в ушах) я чувствую себя уверенней: переходя улицу, я не слышу автомобильных гудков, и разъяренные водители, тормозя и объезжая меня, выражают свое возмущение жестами: кто стучит кулаком себе по лбу, кто крутит у виска указательным пальцем, а самые остроумные выставляют в окно средний; контролеров в общественном транспорте утомляют попытки выяснить мою платежеспособность, и они уходят, имитируя посвященность в систему секретных льгот, нищие, заметив ауди-отоларингическую изолированность потенциального спонсора, теряют ко мне интерес, за что бывают порой вознаграждены. Правда, на редкость убогие духом иногда спрашивают у меня «который час?» Тогда я с нескрываемым раздражением снимаю наушники и переспрашиваю: «Что?» — Который час? «Час, два, половина, без четверти, без пяти» — в зависимости от настроения отвечаю я.
Во время процедур слушать плеер запрещено. Вот я и лежу за ширмой — логически верно изолирован на этот раз офтальмологически, весь утыкан тусклыми китайскими иголками — и разглядываю кусок стены и потолка: похожая на диаграмму трещина в штукатурке, одинокий, неоднократно закрашенный под цвет стены гвоздь, пластмассовая, под медь, потолочная розетка над псевдоампирной люстрой, вентиляционная решетка с изысканно-клерикальными отверстиями, колпачок пожарной сигнализации, от которого тянется к недоступным мне горизонтам покрытый побелкой шнур. Это все. Разве что еще фрагмент окна. Но косить на него глаза — дело неблагодарное и утомительное — ничего сквозь него не разглядишь. Музыка не обращает внимания на отсутствие плеера, как, собственно, и на наличие картинки интерьера, и на ощущения от иголок. Отголоски этих ощущений напрасно стараются контрапунктом проникнуть в неприступную область моей нейрофонограммы. Сегодня исполняют джаз. Херби Хенкок нещадно заглушает Дэвиса, устремляясь вдогонку за Маркусом Миллером.
Иногда, когда Маркус с Миллером делались невыносимыми или — что еще хуже — их сменял какой-нибудь Иван Кучин, я крутил колесико настройки, надеясь поймать другую радиостанцию. Однако, поскольку станций было мало — собственно, только одна — то слышать мне приходилось лишь меланхолический шепот пустого эфира. Донельзя однородный и невыразительный, был он, тем не менее, полифоническим течением с тонкими нюансировками. Анализ его ламинарных потоков и турбулентных вихрей позволял делать догадки о полностью земном происхождении, догадки, загадки, гады, сплетение… Постепенно я научился различать мельчайшие модуляции его мутаций, но он, желая остаться неузнанным, превращался в тихий звон — гибрид комариного писка и жужжания трансформаторной будки. Звон этот, еще сильнее, чем музыка, мешал мне разговаривать по телефону. Накладываясь на имманентные звуки телекоммуникационных сетей, он искусно имитировал помехи в эфире, и приходилось порой кричать — Але! Алло! Хелло! — в зависимости от ментальной ориентации реципиента. — Вас не слышно, — изо всех сил верещал я, что конечно же было ложью. Что, в свою очередь, подтверждал тихий голос с той стороны: — Хватить лепить, Юра, ты все прекрасно слышишь. Не строй из себя идиота. Задумчиво кладя трубку на место, стараюсь представить себе этого идиота, слепленного — из целлюлозы ненужных слов? из крабовых палочек буйного смеха? из слюдяных пластинок критики чистого разума?
Доктор — очень приятная женщина неопределенного возраста с прямыми, коротко стриженными волосами, на носу — очки, главное достоинство которых в том, что поверх них можно бросить по-настоящему терапевтический взгляд. Мне нравится, как доктор каждый раз тщательно моет руки, как она не жалеет спирта, очевидно подсознательно чувствуя, что его запах оказывает на меня эфирно-эфемерное действие несомненно эстетического характера. О запах спирта, что я без тебя?! Мне нравится дожидаться доктора по утрам в обшарпанном коридоре, сидя под окном и зная, что там, на дворе, снег завалил шляпу хлипкому человечку на постаменте — медному гибриду Болеслава Пруса, Марселя Пруста и Джойса. Человечек опирается на палочку и хмуро озирает чужую округу. Он не переносит трамваев. Те же, как назло, описывая вокруг него неправильные эллипсы, все время останавливаются, словно надеясь, что Прус-Пруст наконец-то стряхнет снег и, сойдя с постамента, войдет внутрь. Но Джойс стойко переносит метеорологические неприятности и не принимает сомнительные транспортные предложения коварных аборигенов. Я, к сожалению, не обладаю подобной стойкостью. Да и палочки у меня нет. Поэтому каждое утро я приезжаю сюда на трамваях, которые так не любит Марсель-Болеслав-Джеймс, и с удовольствием жду доктора. Ее появление стремительно, терапевтический взгляд внимателен, почти нежен. Ну а потом — упомянутый уже запах спирта и — иголки. О! много, очень много иголок. Каждый раз доктор втыкает их в какие-то новые, только ей известные точки и каждый раз удивляется, что я не засыпаю. Ей отчего-то очень хочется, чтобы я погрузился в сон, поеживаясь, как дикобраз, и дико фыркая, как еж. — Это очень странно, что у вас не появляется сонливость. Когда ко мне приходила Стефания, она сразу же засыпала. Положит голову на руки, густые волосы рассыплет по столу… Я пытаюсь вспомнить роскошные волосы Стефании. Даже не сами волосы, а только прикосновения к ним. Эти прикосновения всегда живут на кончиках моих пальцев. Но иголки не дают сосредоточиться. Стефания, неусыпное чудо света. Стефания, которую я помню губами, ладонями, телом, слухом, нюхом, взором, потом, солью, кровью, сутью. Каждое прикосновение к ней я носил на себе неделями, как ожог. Стефания. Я пытаюсь не вспоминать ее роскошные волосы, ее прикосновения, ее ожоги, ее бессонницу. Иначе мне пришлось бы загнать в себя эти иголки — эти рапиры — по самые рукоятки, а это, несомненно, огорчило бы доктора. «Стефания очень нежная и чуткая», — говорю я. «Это хорошо, когда человек чуткий», — отвечает доктор. (Интересно, кому же это хорошо? — возникает закономерный вопрос. В любом случае, не самому человеку. Это уж точно.) — Вы знаете, очень странно, — снова говорит она. — Почему ЭТО всегда случается с такими порядочными людьми, как вы? Я не сразу понимаю, что ЭТО — очевидно, причина моего появления у нее, а порядочный человек — я сам. Отчего доктор так уверена в моей порядочности — неизвестно. Может, вследствие рентгеновской проницательности терапевтического взгляда. Я же твердо убежден в обратном. А может, таким образом доктор пытается успокоить свои сомнения в том, что я заплачу ей за сеансы. Я, конечно, заплачу, только какое отношение это имеет к порядочности? К тому же, насколько мне известно, ЭТО случается с кем угодно, без всякой связи с моральными принципами, расовой или национальной принадлежностью, сексуальной ориентацией, уровнем интеллекта, эстетическими вкусами, темпераментом, достатком, образованием, профессией, политическими убеждениями и религиозностью. Ага! Религиозностью!