Перевод с каракалпакского А.Пантиелева и З.Кедриной
Действие романа Т.Каипбергенова "Дастан о каракалпаках" разворачивается в середине второй половины XVIII века, когда каракалпаки, разделенные между собой на враждующие роды и племена, подверглись опустошительным набегам войск джуигарского, казахского и хивинского ханов. Свое спасение каракалпаки видели в добровольном присоединении к России. Осуществить эту народную мечту взялся Маман-бий, горячо любящий свою многострадальную родину.
В том вошла книга первая.
Книга первая. Сказание о Маман-бие
Россия потеряла Петра, а простиралась она уже от окна в Европу, у хладных вод Балтики, до окна в Америку, которое прорубали посланцы Петра, мореходы и купцы, у берегов Аляски, по ту сторону Тихого океана, когда на земле моих пращуров, обнимающей Аральское море, подрос мальчик-каракалпак по имени Маман, в будущем Маман-бий, а к концу своих дней, как его называли еще при жизни, Маман-р у с с к и й.
Во тьме восемнадцатого века, под низким небом позднего азиатского средневековья, жизнь Мамана была подобна зигзагу молнии. В учебниках об этом человеке — одна строка, а в живой истории — страница, дымная, огненная, кровавая, безмерно жестокая, покоряюще простая.
Часть первая
1
Будь здоров! И поспешай, сынок, путь у нас неблизкий.
Маман поклонился в ответ. С почтением взял под уздцы коней обоих всадников и повел из аула сначала шагом, потом бегом.
Ему лет двадцать. Он рослый, плечистый, но легок на ногу. Кони идут рысью, а он бежит, ведя их в поводу, нимало не задыхаясь. Лицо его смугло до черноты, из-под войлочной черной шапки блестят жгуче-черные глаза. Чекмень, из шерсти песчаного цвета, без пуговиц и тесемок, надетый поверх бязевой рубашки с открытым воротом ногайского покроя, по-орлиному раскрылился полами на ветру. И видно, что Маману хорошо, радостно бежать и что он мог бы бежать так до моря и дальше, до самой Руси.
Слева, на коне благородной серой масти, — Мурат-шейх. Он в рыжем чапане и белой чалме, пушистая борода его сияет белизной, спина кругла от старости, но на коне он не горбится.
Справа — Оразан-батыр, на коне редкой масти: конь гнедой, но белоногий. Батыр тоже белобород, однако лицо его багрово-красно, как снег в свете костра. В седло он врос, словно дерево в землю. Седло дорогое, под седлом — чепрак ковровый, шитый золотом. А оружие без украшений. К луке спереди приторочен выпуклый круглый щит, кованный из стали. На правом боку — меч в простых черных ножнах: Оразан-батыр левша. За спиной — простой черный колчан, лук со стрелами. И так все это крепко и ладно, что от всадника глаз не оторвешь; нет на свете ничего красивей старого батыра.
2
Тропа вела к ущелью, тесному, как яма, невылазному с трех сторон. Желтые скалы нависали над ним карнизом, доступным только птице. Вход в ущелье, похожий на провал в пещеру, перегорожен стенкой из нетесаных камней; в стенке плетеные воротца, подпертые толстым колом. У плетня — стража, двое джигитов с секирами. За плетнем — русские пленники.
Сюда и пришел Маман, как ходил уже более года. Пускают сюда его одного. Ему доверил и поручил Мурат-шейх русских.
Здесь подобрались большей частью женщины и дети, а мужчины, пожилые, на взгляд Мамана — старики. Люди слабосильные, с них довольно и двух стражников. Но был среди них один человек — с окладистой, золотисто-русой бородой, которой долго дивился Маман, и с большими, как у совы, прозрачными глазами, такими прозрачными, что оторопь брала. На вид ему лет сорок, сорок пять от силы. Был он весь в шрамах; па виске рубец, на скуле другой — следы ударов ножом или копьем, спина исполосована плетью, на левой руке большой палец отрублен. Но этот человек, пожалуй, справился бы один с обоими стражниками. Взял бы джигитов за шивороты, как они ни страхолюдны, стукнул бы их лбами, и не надо секиры.
Невольно, исподтишка Маман любовался бородачом. Сила покоряет. Оказалось, однако, что у этого человека сила много большая, чем думалось поначалу.
На первых порах вообще Маман был слеп и тщился обратить пленников в истинную веру, прежде всего, попятно, бородача. Учил заблудших овец, иноверцев, тому, чему учил его самого Мурат-шейх. Шейх учил словом, Маман — палкой, не щадя ни старых, ни малых, ни здоровых, ни хворых. Жалости Маман не ведал. Неумелым, у кого язык заплетался, драл уши. А тем, кто упорствовал, противился, выкручивал руки, ноги, не давал есть, нить, сажал в колодки.
3
На северной окраине аула, на склоне горы, ютилась лачуга без окон, без дверей, похожая больше на нору: стены из камня и земли, крыша из хвороста и земли. Здесь жили сироты, нищие дети.
Их десятеро — девять мальчиков и одна девочка, младшая. В одиночку им не прожить, вместе кое-как кормятся, побираются по очереди, долят добычу на всех поровну, вернее, как порешит старший мальчик. Ему лет семнадцать, другим — по десять — пятнадцать. Девочка вряд ли прижилась бы, не уцелела бы, но старший мальчик ее брат. Он — и отец, и мать, и хозяин всем остальным, его слово здесь последнее, и оно крепко и весомо, как его подзатыльники и зуботычины. Его зовут Аманлык, ее — Алмагуль.
У старшего есть, понятное дело, правая рука — разбитной парнишка, почти ровесник. Это Аллаяр. Он рожден для того, чтобы веселить. Когда его очередь идти по милостыню, а день неурожайный, когда в доме голодно, холодно, уныло, он балагурит, ноет, пляшет, строит рожи, пока ребята не хватаются за громко бурчащие животы. У сирот не бывает глаз без слез. И сиротская хибара не просыхала бы от слез… Он сушил ее смехом. Смехом умел накормить и согреть. Он один это умел.
Девчонку бог создал для того, чтобы таскать ее за косы, дразнить всласть, для общего удовольствия. Доля Алмагуль досталась, однако, мальчику — Бектемиру. Он был не слабей и не глупей других. Но он коротышка, и у него слишком тонкий и пискливый голос. И такой уж ему выпал удел.
Отцы Мамана дружили друг с другом, а с биями других родов больше спорили. Не ладил с бийскими сынками и Маман. Дружил он с сиротами. Сытые, обутые, одетые, спящие на подушках, юнцы смотрели на нищих детей свысока, обходили их, как заразу. Байскую спесь постигают с младенчества. Маман, единственный, не чурался сирот, держался с ними как равный. Над барчуками надменными смеялся. И сироты его любили.
4
Собрать биев, держать совет — вот первое, что приходило в голову. Не мешкая Мурат-шейх разослал гонцов. Но не толкнуться ли прежде к Гаип-хану?
Гаип-хан особа загадочная. Хан Абулхаир объявил его потомком Тауке-хана, отца казахов, собирателя и объединителя, при котором у казахов был золотой век. И поставил гордого потомка ханом над каракалпаками. Странное это было ханство. Чести много, власти мало. Подати с черных шапок по-прежнему шли Абулхаиру. Абулхаир видел и опасался в Гаипе соперника, потому и мазал ему губы мясом, однако мясо ел сам. Каково это было Гаипу? Вряд ли он принимал все как должное. Но вида не казал. Сыт и доволен был Гаип-хан.
И все-таки Мурат-шейх решился… Найти Гаип-хана было нетрудно. Мурат-шейх выехал поутру в степь, поближе к зарослям тугаев, взяв с собой одного Мамана, и тотчас увидел свору собак. Это собаки хана; он либо собирался, либо возвращался с охоты. За собаками показались люди, Гаип-хан и его братья и сыновья, султаны. Свита его гомонила громче, чем свора.
Гаип-хан восседал на вороном коне с белыми бабками и белой отметиной на лбу, но красавец конь терялся под всадником, — такой приметной внешности был всадник. Брюхо как арбуз, голова как лопата, а на той лопате — высокая бобровая шапка с выпуклым плюшевым верхом. В седле он походил па котел с торчащей из него деревянной мешалкой.
Мурат-шейх не успел опомниться, как Гаип-хан подскакал к нему на гарцующем коне, и шейх отдал приветствие хану, не слезая с коня. Маман спешился в отдалении, но его хан не увидел, как не видят господа слуг. Хан заорал во все горло:
5
Пятница.
Ждали этого дня и верили… Небо наше переменчиво — зимой и летом. Вдруг налетит с сатанинским свистом и воем свирепая буря, вздыбит пески — глаз не разлепишь. Или обрушится с гулом горного обвала ливень, попадешь под него — одежда прирастет к телу. Подобный же нрав у властителя этой земли. У него семь пятниц на неделе. Однако на сей раз как будто не передумал Гаип-хан.
Спозаранок все, стар и млад, потянулись к одинокому старому дубу. Листва его густа, словно зеленый туман. Земля у подножия устелена густой муравой, сияющей, как хан-атлас. Здесь всегда свежо и чисто. Далеко разносится запах свежих ярких трав. Место у дуба издавна облюбовано и здешними и пришлыми. Еще когда нынешние белобородые были младенцами, дуб внушал трепет и преклонение: это место свято. А с некоторых пор дуб стал сиротским домом, приютом для сирот и неприкаянных, безродных…
С утра припекало, но перед дубом разложили камни, развели огонь. По мысли Мурат-шейха, этот тихий, бездымный костерок, как огонь очага, объединит всех в одну семью. И в то же время, как огонь древнего капища, напомнит о каре, огненной, всепожирающей, которая ждет клятвопреступника, ибо огонь греет, огонь и казнит.
На главном месте, у огня, устроили торь — почетное возвышение, постелили кошмы, покрыли их ковром, Гаип-хан, коротконогий, мелко, часто ступая, прошел и уселся с важностью, ему подобающей, на ковре. За спиной у него расположились султаны. И всем бросилось в глаза, что хан был не в любимой своей бобровой шапке, а в черной шапке каракалпаков.
Часть вторая
1
Двадцать четвертого апреля послы Страны Моря прибыли в Оренбург, или Рубеж-город, на славной реке Яик, в двухстах пятидесяти двух с половиной верстах от Орской крепости.
Оренбург был задуман царем Петром как главные торговые врата на азиатских рубежах России. Того ради был возведен грандиозный гостиный двор — для торговых гостей. Каменный, четырехугольный, он походил на крепость; в длину, по Большой или Губернской улице, — сто четыре сажени с полуаршином, в глубину — девяносто четыре сажени ровно. Двое ворот. Над первыми — церковь, изрядно укрепленная, во имя благовещения пресвятые богородицы, над вторыми — колокольня со знатным куполом. Лавки все — внутрь двора, со сводами и с навесом, каждая — со своим подъемным затвором. Так что торгуй в любую погоду и спи по ночам, обокрасть тебя никак не можно. Всего лавок и амбаров — полтораста. Посреди двора — также каменная таможня о четырех покоях, меж ними — просторный пакгауз с весами. Таможня и лавки крыты жестью, вычернены смолой. Все крепко, надежно, удобно и богато. С такого гостиного двора, веришь, что не уйдешь без прибыли, с лихвой окупив расходы и полавочный сбор.
Не менее внушителен был меновой двор — для торга и мены с азиатскими народами. Он располагался на виду у города, на степном берегу реки Яик. И тут было двое ворот, одни вели к городу, другие — в степь; над городскими — покои начальства, над степными — пограничная таможня. Внутри менового двора стоял особливый азиатский двор, для купцов с востока, со своими двумя воротами и с церковью, также отменного зодчества. А лавок и амбаров здесь, на меновом и азиатском дворах, было еще больше, чем в гостином дворе; без малого, а именно без восьми, пятьсот…
Это строение тоже походило на крепость, и на углах его, которые глядели на степь, установлены были две батареи пушек, но скорей для важности и пущего украшения, чем для воинской службы.
Все лето тут кипел повседневно базар, лишь к осени меновой двор пустел, и азиатские купцы переходили торговать на гостиный двор. А купить, продать, обменять тут можно было и хлеб, и прочий харч, не минуя сахара и самолучшей илецкой соли, и скот любой, и меха, и юфти черные, а паче красные, и ткани, шелка и сукна, и всевозможную утварь, в числе оной — иглу и наперсток, а также котлы, медные и чугунные, и золото и серебро в изделиях и в бухарских, персидских, индейских монетах, и ляпис-лазурь, из коей делается ультрамарин, и иные краски, как-то: кокцениль и индиго, и чудные драгоценные каменья, — все, кроме ружей, пороха да свинца, то бишь военного уклада.
2
Невеселый возвращался Аманлык в родные края после проводов послов. Ехал один и чувствовал себя сиротливо.
Шла весна, пора воскрешения всего земного, цветения жизни, пора любви. Как бы ни была голодна, сурова, печальна зима, кто не вздохнет с надеждой при дуновении вешнего ветра! А нынешняя весна была для черных шапок порой великих надежд. Давно ли безудержно ликовали джигиты, провожая Мамана? Люди словно грезили наяву. Пели любимые песни да и говорили нараспев, стихами о самом сокровенном. У всех развязались языки, растворились души. Не отставал от других и Аманлык: мечтал и мудрствовал, балагурил и смеялся, глядел вперед, туда, куда и Маман. И вот пришел час — проститься с ним и оглянуться назад. Беспокойная была эта оглядка. Дорога домой казалась куда длинней, чем из дому. И куда скучней… Возвращались недружно, с понурыми спинами, унылыми лицами. Разбредались в разные стороны, не прощаясь, как чужие. И многие спрашивали себя, подобно Аманлыку: что-то будет без Мамана?
Уже на виду у Сырдарьи выскочил на дорогу волк, видать бешеный, оскалился, роняя из пасти комья вспененной слюны, и кинулся назад, в кусты. Конь шарахнулся от него, а Аманлык и не заметил, как выговорил невольно, вместо обычного «о аллах!..» — «о Маман!». Заметив же, засмеялся невесело.
Неподалеку от места, где строился Жанакент, объезжая заросли камыша, Аманлык столкнулся лицом к лицу с всадником, которого трудно было не узнать, лучше не встречать; походил он в седле на котел с торчащей вверх деревянной мешалкой. Оба испугались, Аманлык — того, что встретил Гаип-хана, а хан — того, что остался без своей свиты; был на охоте, пустился искать пропавшего ловчего сокола, заплутался в камышах. Ты кто? Зачем? — вскрикнул великий правитель, приникая к холке красавца коня, ибо великим правителям на роду написано бояться даже родных сыновей. Потом хан узнал Аманлыка и закричал голосом пронзительным, как у чайки:- И-и… молодой супруг! Люби, люби… свою жену, пока ее хахаль в отъезде. Неско-оро вернется.
Аманлык онемел от обиды и от еще не испытанной чести — впервые в жизни сам хан с ним заговорил. Надо бы бежать без оглядки, да нешто посмеешь? Конь выручил Аманлыка — навострил уши на шорох в кустах. Похоже, что там билась крупная птица. Аманлык послал туда коня, но усталый конь не пошел с дороги, как его ни пришпоривали, как ни понукали. Аманлык спешился, полез в кусты и вскоре увидел ханского сокола, — зацепился, бедняга, за сучок тесемкой, привязанной к лапе, и уже повис на этой тесемке, с разинутым, точно в жару, клювом. Аманлык принес птицу хану и тут же заслужил его похвалу и благодарность:
3
В Санкт-Петербург ехали без малого три месяца по новой Большой Московской дороге, обросшей многими деревнями, обжитой почтой, облюбованной купцами. Прибыли в июле.
Изнурительна и непроста была дорога в две тысячи верст, через Кучуйский фельдшанец. Казань и Нижний Новгород, Муром и Владимир, а после Москвы — через Тверь и Новгород… Кабы не поручик Гладышев, пропали бы черные шапки и следа бы ихнего не сыскать, но у него на руках были чудодейственные бумаги. Правда, фельдъегери на самых свежих курьерских, перекладных, обгоняли послов, хотя и у послов имелись заводные, то бишь сменные лошади. Однако и мы опережали многих, как порядочные господа. И пусть не величали нас, как русских дворян, «вашими благородиями», а все же «вашу милость» и «ваше степенство» мы слышали всю дорогу.
Примерно в середине пути, в муромских лесах, перехватил послов один самоуправный русский бий со своей челядью — бывший сослуживец Гладышева. Случайно прознал на почтовой станции, куда и с кем Гладышев едет, догнал и силой завернул всю честную компанию в свое поместье, согласно того святого закона, что ради кумпанства и монах женится. Устроил той. Выгнал девок в кокошниках, с монистами на груди — петь, водить хороводы. Не утешился, пока не свалил всех с ног хмельным зельем. Выпытывал, каково там, в Бухарах да Хивах. Надо всеми смеялся, всех бранил. Трое суток не отпускал. Хозяин и Гладышев сидели за одним столом, послы за другим; актосшы стояли… Черные шапки были довольны, а Гладышев — не шибко. По всему судя, сам он был не богат.
Ближе к концу пути, под Новгородом, Гладышев по своему почину завез послов в другое поместье, в селе Поддубье. Здесь тоя не было. Сидели все за одним столом, но без девок и хороводов и с хмельным зельем — не до упаду. Хозяйский дом оказался куда скромней, чем у того самовластного русского бия. Дом приземист, сад при нем — покроешь бараньей шкуркой, а сельцо — за версту видать, что бедное.
За столом Гладышев без умолку рассказывал хозяевам о жизни в Азии. И черные шапки долго не могли прийти в себя от изумленья, когда узнали, что это родовое поместье Ивана Ивановича Неплюева… Здесь родился (и здесь умрет в опале) не кто иной, как царский наместник в Оренбурге, бывший посланник в Константинополе, будущий сенатор, птица из петровского гнезда. Невозможно было поверить, что русский хан вышел из неимущих, а стало быть, незнатных, как он ни башковит. Поистине таких привечал только Петр, подаренный богом России.
4
Акбидай оказалась умницей. Она не задирала носа, хотя выросла в богатой семье. Ее муж не имел белой юрты, в доме не было убранства, никакой утвари, а во дворе — скота. Но Акбидай не подавала вида, что это ей непривычно и даже стыдно. После свадьбы тотчас она сняла праздничное платье, надела обноски. Не дожидаясь слуг, принялась за свое хозяйство. Оно состояло из двух ягнят, подаренных отцом-шейхом… Соседки цокали языками: и внутри и вокруг ее лачуги — чистота, земля будто вылизана. За пустым местом ухаживала, как за персидским ковром. Ну и с людьми была легка, дорогу никому не заступит, не услышишь от нее грубого словца. Словом — мила молодуха.
Любо ей было все мужнино, как оно ни убого. А жила в доме еще редкостная душа, преданная и храбрая, — сестричка Алмагуль. Акбидай узнавала в ней черты мужа — и сиротское бессловесное терпенье, и сиротскую бесшабашную удаль. Росла девочка среди бездомных босяков, голопузых мальчишек; ее бы жалеть да опасаться втайне. Акбидай ее полюбила и ласкала любовно. Поможет ей вымыть голову, усадит рядом и расчесывает ее волосы самодельным гребнем из коровьего рога, лю-буясь тем, как девочка хорошеет на глазах.
Всякий раз Акбидай заплетала ей косы по-новому. Волосы у Алмагуль еще коротки, едва дотягиваются до спины, и потому, к примеру, косу корзинкой не соорудишь; всего больше шли ей мелкие косички. Акбидай заплетала их множество, и от того, как девочка радовалась и как была благодарна, щемила сердце сладкая боль.
Расцвела маленькая Алмагуль от женских рук. Смуглое ее лицо, похожее на прожаренную лепешку, побелело и разгладилось. Разлетелись прежде насупленные бровки, а в иглоподобных ресницах заиграли веселым блеском телочьи глаза, словно вмиг истаяла в них вечная печаль. И куда подевалась сиротская худоба, так похожая на старческую… Голос изменился: был с хрипотцой — от частых простуд, как у мальчишек, — теперь зазвенел, подобно колокольчику из чистого серебра. Дивно было слышать этот звон. Не узнавали женщины Алмагуль. Глядя на нее, думали: мне бы такую доченьку звонкую. И поговаривали так: дал бог сироте не невестку, а родную мать.
И как ни грешили женщины против Акбидай, когда она пошла не за Мамана, а за его слугу, как ни чесали языки, дивясь ее непростительной дури, теперь, разглядев молодуху поближе, признали: дурь-то дурью, да бабочка не глупа, счастлив ее муж.
5
Наконец-то — добрая весть! Вернулась царица. Под вечер стеклись к решетке Летнего сада толпы народа, а в распахнутые первые, вторые и третьи ворота покатили цугом великолепные коляски вельмож; и кучера и господа — в сивых париках. Прибежали туда и черные шапки и увидели, как взвился в небо над садом колдовской холодный огонь. Он с треском рассыпался, ярко сиял, пышно искрился, но не поджигал дерев. С бастионов Петропавловки доносилась пушечная пальба. Все кругом кричали ура. Вечный праздник при дворе Елизаветы Петровны продолжался — вполне счастливо для нее, для графа Петра Шувалова и иных ее фаворитов.
Маман перетрусил, глядя на грандиозный, получасовой фейерверк. Он с оторопью думал, как же он, такой небогатый, появится перед ослепительной дочерью Петра и ее позолоченными с ног до головы придворными в своей скорбной, черной мужицкой шапке?
К тому же стало известно о новых волнениях среди уфимских башкир. Они случались и при Петре, но при Елизавете башкирские замешания участились. На уральских заводах Шувалова и Демидова бунтовали башкиры вместе с русскими крепостными. Оставалось лишь гадать, каково сегодня настроение у столичных ханов, а их было так много…
Той порой обнаружилось, что поручик Гладышев зря дорогого времени не терял. Ежедневно он обивал пороги, как сам говорил. Речь шла о порогах громадного здания Двенадцати коллегий, которое протянулось на полверсты близ Кунсткамеры; каждая коллегия под своей крышей, со своим собственным входом. Известно, что от слова до дела — сто перегонов. Однако Гладышев далеко шагнул за пороги и по лестницам изрядно крутым добрался до высоких столов. Стало быть, дело того заслуживало, оно само собой стряпалось.
И в один прекрасный день Митрий-туре пришел к послам и сказал Маману с откровенной похвальбой:
Часть третья
1
Бешено мчится Амударья, размывая и руша свои берега, вместе с вырванными с корнем деревьями. Крутя, ломая, дробя, поглощает их пучина. Но, подбегая к морю, река тишает, смиренно растекается на рукава, образуя дельту и множество сверкающих мелких озер. Каждое озерко — благодатный источник жизни — кишмя кишит рыбой. Глухие заросли камыша и куги, окружающие заливчики и островки, непроходимые дебри лесов, откуда одинокий путник едва ли выберется на свет божий, от веку не слышали иного шума, кроме хлопанья крыл и многоголосого гомона птиц, парящих над лесами и водами, плещущихся на глади озер. Ревущий, топочущий, стонущий хлынул в эту глухомань поток беженцев-каракалпаков, изгнанных из родных мест, и, подобно изнуренному зноем стаду, стремившемуся к воде, остановился. Медленно таяли толпы людей, растекаясь по берегам рукавов дельты, ища приюта в чащах куги и турангиля. Деревья, так же, как и люди, побитые и потрепанные своенравной судьбой, протягивали навстречу изгнанникам кривые иссохшие ветви, словно руки неловких попрошаек, а их растрепанные птицами верхушки, со спутанными ветками, растущими вкривь и вкось, напоминали сбитые набекрень рваные шапки. И уже пошла по берегам протоков и озер будничная житейская сутолока: беженцы, сохранившие кое-какой достаток, разгружали свой скарб, ставили кибитки, вязали шалаши. Вдовы и сироты, вконец обнищавшие босяки устраивались в зарослях прямо на земле со своими тощими узелками, суетились и гомонили, цепляясь за свою жалкую жизнь: хоть в беде, хоть в нужде — лишь бы живу быть.
…И, еще не оглядевшись толком, бросались люди к озерам, дивясь, выхватывали из воды играющую стаями рыбу. Уже поднялись к небу жидкие струйки дыма, кипели на кострах казаны и котелки. Джигиты, досыта наевшись рыбой и напившись чистой воды, играючи, с треском ломали крепкие, как берцовая кость, сухие джангили и толстые стволы камыша, — да не всякому это оказалось под силу. Тут же строили себе пришельцы первые на новом месте камышовые лачуги.
А толпы, гонимые бедствием, как скот по пыльной дороге, все прибывали и прибывали, брели, цепляясь друг за друга, карабкаясь из последних сил, и, ошеломленные невиданным изобилием благодатной новой земли, чуть приостановившись, разбредались по лесам и речушкам, — и всем хватало места.
Никто не вышел им навстречу, ни один посланец какого-нибудь хана, хотя бы для того, чтобы сказать: не тронь! это — мое! Видно, потому так получилось, что о ту пору в хивинском дворце шла увлекательная «игра в ханы», полностью захватившая властительных кунградских наместников-инахов, главную силу при дворе, — рвались важные господа к трону. Не выдержав натиска претендентов изнутри и извне, бежал подобру-поздорову потомок славного Жадиге, сын Султан-батыра из рода шекти, Гаип-хан, и на престол воссел его младший брат Абдулла. Год просидел — все: вмешались бухарцы, прогнали. И пошла чехарда: то садятся на ханство потомки Абулхаира, то его врага Жадиге из рода шекти.
Так, забытый богом и лишенный благодетельной ханской заботы, народ каракалпакский стал потихоньку укрепляться, строиться на новом месте. Больше всего селились по берегам Кок-Узяка. Недаром полноводная и чистая река называется «Кок»- это и значит «голубая». Вода течет в ней медленная, с тихими омутами, словно в глубокую чашу с краями налитая.
2
Над ровными, словно подстриженными верхушками джангилевых кустов мелькает голова одинокого путника в черной шапке. Он двигается медленно, ныряя, словно меряя глубину речного потока: то покажется одна голова, то вынырнут и крутые плечи. Но вот заросли кончились, и путник выезжает на равнину. Это всадник на сильном гнедом коне.
Остановив коня, путник спешился, заботливо осмотрел притороченную к седлу поклажу. Мешок, привязанный поперек седла, худой, — видно, проткнул его джангилевый сучок. Сорвав пучок травы, человек заткнул им дыру и, снова вскочив на коня, не спеша въехал в приозерные камыши.
Лоснящаяся шерсть гнедого отливает черным блеском на фоне нежно-зеленых зарослей молодого камыша, всадник то и дело оборачивается, чтобы потрогать заткнутую травой дыру.
Да это Маман-бий! Вернулся-таки без вести пропавший в годину великого бедствия! Последним двигался он вслед за беженцами и после долгих месяцев бродяжничества добрался до головы кочевья, обогнал его и нашел аул Есенгельды-бия. Вместе с ним выбрал Маман место поселения для своего народа — пустынные, «ничьи» берега Кок-Узяка, где никто не потревожит людей, не помешает им обживаться.
Тяжко приходилось в эти дни Маман-бию. Спесивый Есенгельды смотрел на него сверху вниз, в глаза и за глаза корил за «глупость», за давнишний его отказ пристать к кочевью Есенгельды, покидавшему родину: вот теперь и сам отстал, и людям помешал вовремя переселиться, обрек их на такие мучения!
3
Богатый аул Есенгельды-бия сразу отличишь среди других каракалпакских аулов. Вольно раскинулся он на широкой, вытоптанной скотом поляне: ни кустика, ни травинки не сыщешь между просторными загонами. Но зато вдали за аулом стеной встают дремучие лесные чащи, подковой охватывающие его с трех сторон.
Отсюда по дороге, идущей дном высохшего озера, заросшей редким камышом, движется на юг, в сторону Амударьи, группа осанистых нарядных всадников. Это посланцы Мухаммед Амин-инаха, привозившие Есенгельды-бию пресловутую новую юрту. Три дня красовались они во главе пира, а теперь отбывают обратно. Впереди на расстоянии копья едет Гаип-бахадур, человек огромного роста, с пухлым и красным, как лепешка из джугары, лицом, с густой черной бородой и усами. На голове у него традиционная черная шапка. Изредка подхлестывая камчой своего могучего пышногривого коня, он с треском крутит и ломает верхушки редкого камыша и кустарника, задевающие его стремена, чтобы — не дай бог! — не коснулись они знатных гостей, едущих сзади. За Гаип-бахадуром следует на остроухом темно-буром скакуне сам Есенгельды-бий в легком шелковом халате, в высокой арабской меховой шапке огненного цвета. На аршин опережает он свою свиту, а потому, беспрестанно оглаживая бороду, к которой липнет пух от созревших камышей, то и дело оглядывается, поддерживает непринужденную беседу. За Есенгельды-бием поспешает полный и моложавый, с круглым бледным лицом, обрамленным реденькой бородкой, глава рода кенегес Аманкул-бий, ближайший соратник Есенгельды по давней перекочевке. Под ним косматый серый конь, на нем высокая черная меховая шапка, чуть сбитая набекрень, и желтый халат, широкие полы которого прикрывают поклажу, притороченную к крупу коня. Аманкул слушает разговор своих спутников с видимым интересом. За старшими едет худой желтолицый юноша в потрепанной черной шапке и выцветшем верблюжьем халате. Беспечно провожает он глазами вспархивающих из-под копыт всадников фазанов и шарахающихся в стороны трусливых шакалов и жирных барсуков. Юный потомок Давлетбай-бия, Курбанбай-бий живо воображает, как бы он гонялся сейчас за всем этим зверьем на своем огромном тощем гнедом коне с белой звездочкой на лбу. Видимо, юноше барсуки и фазаны куда интересней умных разговоров.
Провожая сына на той, мать Курбанбай-бия, почтенная Шарипа, сама достала из хурджуна мятую черную шапку Давлетбай-бия и надела на сына с наказом с головы не снимать, ибо в эту шапку впитался отцовский дух.
А Есенгельды-бий разглагольствовал не умолкая:
— Не помню, говорил я уже вам об этом или не говорил, но в прежние времена, когда наместники хивинского хана — инахи — были простым смертным недоступны, предок почтенного Мухаммед Амин-инаха, приславшего мне юрту, Умбай-инах, был главой придворных его высочества хана, происходившего из аральских узбеков, Кунград населявших. Я рад, что божьего милостью удостоился внимания такого высокопоставленного и великодушного человека, как наш инах… А замечаете ли вы, господа мои, что, кочуя, народ наш все уменьшается в числе? Вот для того чтобы положить этому конец, навечно поселившись на одном месте, мы и пришли под высокую руку умнейшего правителя этого. И уж чтобы быть до конца откровенным, поведаю вам тайну своего сердца, слова самого досточтимого Мухаммед Амин-инаха: если будет на то воля божья, вскоре взойдет он на ханский престол. Вот тогда-то и станет ваш Есенгельды по-настоящему Есенгельды-благополучным. Народ укрепится…
4
— Внимайте, внимайте! Не говорите, что не слыхали, что Маман-бий повелел! Не говорите, что не слыхали, что Маман-бий повелел… Заботящиеся о завтрашнем дне своего народа вдовы, заботящиеся о завтрашнем дне своего народа одинокие мужчины (холостяки и вдовцы) пусть забудут свое горе и объединяются в семьи сами, без калыма, пусть растят и множат детей! А кто хочет оставаться вдовой, кто хочет остаться одиноким (холостяком или вдовцом), на том проклятие божие, навеки нерушимое, и по сорок плетей в наказание от Маман-бия. А кто вздумает доброму делу сему противиться, тому виселица на турангиле-е-е!.. — Внимайте, внимайте!..
Курбанбай-бий тихонько приподнял циновку у входа юрты — интересно, кто это так громко кричит посередь аула? Осторожно выглядывая наружу, юноша вытянул шею, как черепаха из панциря. Увидев, что мать замерла у двери, внимательно слушает глашатая, Курбанбай сразу втянул голову в плечи и нырнул в постель. Ша-рипа заметила присутствие сына лишь тогда, когда хлопнула тяжелая циновка, сплетенная из крепких джангилевых прутьев и стеблей камыша.
«Как бы не подумал обо мне сын чего-нибудь плохого!» — с этой мыслью Шарипа вошла в юрту, но сын уже лежал навзничь на высокой пуховой подушке, словно бы ничего и не слышал.
«Внимайте, внимайте!..»-удаляющийся голос глашатая все еще доносился с ветром, и мать осторожно сказала:
— Не знаешь ли, Курбанбай, что это за повеление такое?
5
В немой предутренней тишине дремлют камыши, склонив отягощенные ночной росой пушистые головки. Но вот слегка вздрогнули широкие листья, и блиставшие на них жемчужные капли влаги, скатываясь с тоненьким хрустальным звоном, оповестили вселенную о наступающем дне. Зашевелилось все живое, поднимая голову навстречу его первым лучам.
Только один аул, раскинувшийся на самом берегу Кок-Узяка, спит еще мертвым сном… Но нет, на самом краю селения открылся дымоход над куполом большой белой юрты, и, будто ожидали этого сигнала, над юртами, лачугами и шалашами один за другим начали вставать и тянуться к небу дрожащие голубые дымки.
Первой в ауле поднялась со своей теплой постели, блаженно зевая и потягиваясь, хозяйка большой белой юрты, новобрачная Багдагуль. Наскоро оправив постель, она принялась разжигать огонь в очаге. Изломала припасенную с вечера охапку сухого камыша, притоптала стебли ногами и, разгребая остывшую золу, пыталась раздуть еще тлеющие искры. Кизяк в очаге почти совсем прогорел, и камыш никак не загорался. Но упрямая Багдагуль, раскрасневшаяся, со стелющимися по краю очага полураспустившимися косами, все дула и дула…
Первый раз в жизни проснулся Маман-бий в супружеской постели. С чудесной легкостью во всем теле, охваченный радостным чувством полноты жизни, — словно внезапно нашел давно утерянное сокровище, — он отбросил одеяло и, повернувшись на бок, молча смотрел посветлевшими ненасытными глазами на хлопочущую у очага Багдагуль. Все в ней казалось ему прекрасным, даже зола, запятнавшая ее щеки, была ей словно бы к лицу.
Трудно было поверить, что эта самая молодка всего три дня назад гневно кричала: «Не пойду за большого бия! Он мне противен, ни за что не пойду!» Об этом замужестве она и слушать не хотела, а от Бектемира, пытавшегося ее урезонить, отмахнулась как от назойливой мухи. И как ни просили, как ни уговаривали ее соседи внять голосу благоразумия, твердила она одно: «Не надо мне его, не надо!» А коли подступали к ней ближе с разъяснениями и доказательствами, она затыкала уши, мотала головой и топала ногами, как дикий жеребенок.