Опубликовано в журнале «Иностранная литература» № 5, 1970
Меня очень радует, что мой автобиографический рассказ представлен советскому читателю в дни, когда мы празднуем 25-ю годовщину освобождения от фашизма...АВТОР
Вокруг журчит и булькает. Нечто струящееся, слегка подталкивая, обволакивает меня. С усилием открываю глаза, это «нечто» зеленовато-серого цвета, прозрачное, но все же не настолько, чтобы я в самом деле мог сквозь него видеть. Я в нем плыву. Правда, ноги мои отталкиваются вяло, руки работают слабо, но я ведь знаю, что значит плавать, — если у меня имеются достижения по какому-либо виду спорта, так это по плаванию. «Нечто» вокруг меня — вода, конечно, вода. Но почему же мне так невыносимо жарко, почему я весь в поту, если я в воде, даже — как я только что обнаружил — под водой? Непостижимо. И неприятно, очень, очень неприятно. Боль в груди, состояние отвратительное, отчего это? Дышу с трудом. И плечо, оно тоже болит, черт побери. Мне совсем скверно. Надо выбираться. Надо подняться на поверхность, быстрее, никто не может выдержать так долго под водой. Надо вынырнуть.
Как будто удалось, вынырнул. «Нечто» становится светлее, прозрачнее, я сам — легче. Ну вот, теперь я наверху. Голова моя высвободилась. Кругом воздух. Журчание и бульканье прекратились, внезапная тишина подобна взрыву. Перед глазами потоки света, не такого, как прежде, более мягкого — золотисто-белая пелена. Я вижу пелену, вижу и то, что она скрывает. Сперва большую раму, в ней аккуратно вырезанный кусок синевы, с краю прорванный чем-то темным, мохнатым. Ага, дерево. Я доволен, что по ветвям и листве узнаю дерево. Ведь дерево — это что-то близкое, почти родное, оно не журчит и не булькает. Да нет же, дурак, разве ты никогда не вслушивался — дерево журчит, и еще как! Да, но все же иначе, совсем по-другому. Одним словом, рама — это открытое окно, синий проем — часть неба, а я — в комнате. Лежу в постели. Постель белая. Пока все верно. Но что это на моей руке — прикреплено к ней и словно вросло в меня? Что это за резиновый шланг, торчащий из меня и опущенный другим концом в стеклянный баллон?
«Очень хорошо, он пришел в себя, — доносится голос издалека. — Это главное. Теперь ему нужен покой, сестра. Продолжать вливание физиологического раствора». Итак, физиологический раствор, — а почему, собственно? Меня мучает жажда. «Пить!» — «Он хочет пить», — говорит другой голос. «Нельзя, — отвечает предыдущий, — разве только совсем капельку». Что-то влажное просовывается между губами. Ах, как хорошо. Я сосу пропитанный водой кончик тряпки. Пелена теперь тоньше, сквозь нее лучше видно. Слева от окна какая-то фигура. Мужчина. Мундир, темно-синее сукно, серебряные пуговицы. На столе цилиндрической формы жесткая, с плоским козырьком, тульей вниз, фуражка того же сукна. Такие форменные фуражки здесь называют кепи. Смешное ублюдочное слово. Ясное дело, немецкая кепка, но на французский лад. Я уже давно собирался заняться вопросом, в каких случаях, при каких обстоятельствах, каким образом те или иные слова переходят из одного языка в другой, например немецкие во французский. Чрезвычайно интересный культурно-исторический феномен, тема для исследования. К сожалению, так и не смог собраться, другие заботы одолели. Откуда взялось здесь кепи и вообще этот человек в форме? По-видимому, полицейский, во всяком случае, похоже, что так. Полицейский? Тут уж не до шуток, неужто полицейский? Проклятье! Только полицейского не хватало! Где я? Как я сюда попал, что вообще со мной случилось?
Вода! Я ведь выбрался из воды. Река под освещенным луной ночным небом, устрашающе широкая, хотя все же не такая, как Рейн в том месте, где я мальчишкой — давно это было! — впервые ощутил, что, гребя руками и ногами, держишься на поверхности и даже движешься вперед, а значит — какое торжество! — я уже умею плавать, я, кому говорили, что сначала надо подрасти; конечно, менее широкая, чем Рейн там, на моей родине, но все-таки достаточно широкая, чтобы броситься в нее было не так-то просто. Почему же, если это не так-то просто, я бросился в нее среди ночи? Из-за света, который где-то далеко на противоположном берегу прорезал темноту ночи. Я должен добраться туда, там мое спасение. Но с этим тебе, брат, не справиться при твоем состоянии. Кроме того, это только мерцанье, едва заметное издалека. А если тебе и удастся добраться до другого берега, впереди еще долгий путь, да и чего ты в конце концов достигнешь, откуда известно, что или кто ждет тебя там. Все равно, мне надо туда. Свет — это надежда. Может быть, там найдутся люди, которые мне помогут. Как она хлещет из дыры, эта кровь! Стекает по груди вниз, за пояс, ничем ее не остановишь. Я стянул с себя рубашку, она тоже продырявлена, перевязал наискосок плечо и грудь, но кровь просачивается и сквозь повязку. И это только спереди. А на спине такая же дыра. Я это чувствую при дыхании. Вместо того чтобы наполнять легкие, воздух и спереди и сзади вырывается наружу со зловещим глухим свистом. Правда, сзади свист меньше, зато боль сильнее. Так и полагается, я слышал, что выходное отверстие огнестрельной раны почти всегда болезненней входного. Стрелял прямо в грудь, подлый нацистский мерзавец! Хладнокровно прицелясь, пристрелил с двухметрового расстояния, как пристреливают зайца. Он мог без труда водворить меня на прежнее место, я ведь поднял руки, я уже понял, что потерпел неудачу, что прыгнул зря. Думал, сейчас он схватит меня и втолкнет в вагон. Ждал и побоев. Но нет, он вскидывает винтовку, я падаю, он машет рукой солдатам, которые бегут вдоль поезда или высовываются из окон и что-то кричат, вскакивает на ступеньку вагона, другие следом за ним, паровоз взвизгивает и поезд отправляется. Я, мертвый, остаюсь лежать на щебне в лунном свете. Начальник поезда составит докладную: эшелон с заключенными из отделения гестапо в Гренобле согласно приложенному списку прибыл в полном составе за исключением одного человека. Последний хотел по дороге задать стрекача, откланяться по-французски, ха-ха, здорово сказано, верно, господин майор? Итак, все, за исключением одного, застреленного при попытке к бегству. Расход боеприпасов — 1 патрон, прописью: один. Других происшествий не было.
Нацистского мерзавца, застрелившего меня при попытке к бегству, я бы узнал везде и всюду. Симпатичный, крепкого сложения парень, широкий череп, короткие жесткие светлые волосы. Бухмаер его фамилия. Целый день, с раннего утра до полуночи, пока мы медленно, с многочисленными остановками, катили на север, он сидел справа от меня на деревянной скамейке, так что я успел его изучить. Первые несколько часов обе стороны, мы и он, соблюдали дистанцию. Но потом начали переговариваться. Кто бы он ни был — нацистский ли солдат или арестованный антифашист, — человеку свойственна потребность в общении, в знакомстве друг с другом. Отсюда возникает своего рода взаимное притяжение. То, что французский заключенный, которого он должен эскортировать, говорит по-немецки, нисколько не удивляет ефрейтора Бухмаера. Немецким должен владеть каждый, это уж само собой. А я теперь мог пойти на риск. Следователи гестапо — тут уж я изо всех сил старался, чтобы они не узнали во мне немца, — передали меня дальше, для последующей — какой? — обработки. Занесенный ими в ведомость как француз, следствие по делу которого закончено, я мог теперь безбоязненно разговаривать с ефрейтором Бухмаером по-немецки. Я и разговаривал, хотя далеко не с таким легким сердцем, как он. Добродушно поглядывая вокруг, с карабином между колен, он охранял нас, семерых порученных ему заключенных, держась при этом и по-товарищески, и с неколебимым сознанием своего долга, которое наверняка проявилось бы и в том случае, если бы мы были солдатами его роты, отправляемыми на гауптвахту за просрочку отпуска. «Я ничего не имею против вас», — сказал он, и это приблизительно означало: «Вы такие же жалкие свиньи, как и мы». Затем он добавил: «Только не вздумайте устраивать мне неприятности!» Когда поезд остановился на очередном перегоне, — это происходило очень часто, и всякий раз я страстно желал, чтобы из засады выскочил партизанский отряд, штурмом взял откос и отбил нас, — так вот, когда поезд остановился, я сделал заранее и тщательно обдуманный ход. «Ну, а сейчас я нажму на ручку двери — и был таков!» — сказал я. Нас везли в вагоне старой конструкции, двери восьмиместных купе выходили прямо наружу. И в каждом купе — часовой, охранявший семерых заключенных. Когда я сказал свое «и был таков», мой часовой поглядел на меня, ничуть не смешавшись и без тени улыбки: «Эй вы, не валяйте дурака! Эта штука у меня не для забавы». Он похлопал по карабину. Думал ли он то, что говорил? Были причины, по которым мне хотелось выяснить это совершенно точно. «И вы в самом деле пустили бы его в ход?» — «А как же!» — ответил он совершенно спокойно. Я: «Несмотря на то, что мы так славно подружились?» Он зажег сигарету. «Ты думаешь, дружище, мне неохота вернуться с войны целым и невредимым?» Он собирался сунуть пачку в карман, передумал, вытащил еще сигарету и протянул мне: «Можешь не сомневаться, я выстрелю, иначе мне самому несдобровать!»