Паломар

Кальвино Итало

Повесть «Паломар»(1983), одна из самых сложных в творчестве писателя.

«На море зыбь, слабый прибой бьет в песчаный берег. Синьор Паломар стоит и смотрит на волну. Сказать, что поглощен он созерцаньем волн, нельзя. Не поглощен, поскольку хорошо осознает, что делает: хочет на волну смотреть – и смотрит. Не созерцает, ведь для этого нужны особенные темперамент, внутренний настрой, стечение внешних обстоятельств, и хотя он в принципе совсем не против созерцанья, ни одно из трех условий в данном случае не соблюдается. И наконец, смотреть он хочет не на волны, а только на одну: остерегаясь смутных ощущений, Паломар, что б он ни делал, привык определять себе конкретный ограниченный объект...»

ПАЛОМАР ОТДЫХАЕТ

ПАЛОМАР НА ПОБЕРЕЖЬЕ

Чтение волны

На море зыбь, слабый прибой бьет в песчаный берег. Синьор Паломар стоит и смотрит на волну. Сказать, что поглощен он созерцаньем волн, нельзя. Не поглощен, поскольку хорошо осознает, что делает: хочет на волну смотреть – и смотрит. Не созерцает, ведь для этого нужны особенные темперамент, внутренний настрой, стечение внешних обстоятельств, и хотя он в принципе совсем не против созерцанья, ни одно из трех условий в данном случае не соблюдается. И наконец, смотреть он хочет не на волны, а только на одну: остерегаясь смутных ощущений, Паломар, что б он ни делал, привык определять себе конкретный ограниченный объект.

На глазах синьора Паломара где-то вдалеке возникшая волна приближается, растет, меняет цвет и форму, закручивается, разбивается, исчезает, устремляется обратно. Тут он мог бы счесть, что завершил задуманное, и уйти. Но выделить одну волну, отъединив ее от той, что катит следом, кажется, ее подталкивая, а иной раз настигает и захлестывает, вовсе не легко – как, впрочем, и отделить эту волну от предыдущей – та словно тащит ее за собою к берегу, а то вдруг поворачивается навстречу, точно хочет задержать. Что же до длины валов, бегущих параллельно побережью, не так-то просто с точностью определить, где фронт един, а где уже распался, расчленился на самостоятельные волны, разные по форме, силе, скорости и направлению движения.

В общем, за волною невозможно наблюдать, не принимая во внимание сложных факторов, которые участвуют в ее образовании, и столь же сложных, ею порождаемых. Они то и дело изменяются, поэтому каждая волна отлична от другой; но в то же время у любой из них находится двойник, не обязательно соседствующий с ней или идущий следом; в общем, некоторые формы волн и целые цепочки повторяются, хотя в пространстве и во времени эти повторения распределяются неравномерно. Так как Паломар сейчас хотел бы просто рассмотреть волну, то есть уловить все до единой ее составные части, он решает наблюдать биение воды о берег до тех пор, покуда будет отмечать явления, не виданные прежде; едва картины станут повторяться, он поймет, что все уже увидел, и прервет свое занятие.

Нервный человек, живущий в бурном, перенаселенном мире, Паломар предпо-читает свои отношения с ним ограничивать и, сопротивляясь массовой неврастении, по крайней мере собственные ощущения старается не выпускать из-под контроля.

С приближением волна становится все круче, на ее верхушке начинает загибаться белый отворот. Если это происходит не совсем у берега, то пена успевает, навернувшись на саму себя, исчезнуть, словно поглощенная водой, но тут же снова – снизу – заполняет все собой подобно белому ковру, взлетающему на берег для оказания волне достойного приема. Но когда она должна уж накатиться на ковер, вдруг обнаруживается, что никакой волны и нет, а следом исчезает и сам ковер – он превращается в сверкающий песок, который быстро-быстро отступает, будто теснимый ширящейся полосой сухого тусклого песка, все дальше двигающего свою волнистую границу.

Голая грудь

Паломар прогуливается по побережью. Изредка ему встречаются купальщики. Вот лежа загорает молодая женщина с открытой грудью. Скромный Паломар спешит перевести свой взгляд к морскому горизонту. Он знает – в подобных случаях, заметив незнакомца, женщины часто спешат прикрыться, но не видит в этом ничего хорошего: и потому, что смущена купальщица, спокойно загоравшая, и потому, что проходящий чувствует: он помешал, и потому, что в скрытой форме подтверждается запрет на наготу; к тому же половинчатое соблюдение условностей ведет к распространению неуверенности, непоследовательности в поведении, вместо свободы и непринужденности.

Вот почему, едва завидев бронзовое с розовым облачко нагого торса, он скорее поворачивает голову так, чтобы взгляд его повис в пространстве, гарантируя почтительное соблюдение невидимой границы, окружающей любого индивида.

«Однако, – рассуждает он, шагая дальше и, как только горизонт пустеет, вновь давая глазу волю, – действуя подобным образом, я лишь подчеркиваю свой отказ смотреть и в результате закрепляю условность, в соответствии с которой обнажение груди считается недопустимым; иначе говоря, я мысленно подвешиваю меж собой и грудью – молодой и привлекательной, как я сумел заметить краем глаза, – воображаемый бюстгальтер. В общем, отведенный взгляд показывает, что я думаю об этой женской наготе, она меня заботит, и, по сути дела, это тоже проявление бестактности и ретроградства».

По пути обратно Паломар глядит перед собою так, чтобы взгляд его с одним и тем же беспристрастием касался пены отходящих волн и лодок, вытянутых на песок, и постланной махровой простыни, и полнолуния незагорелой кожи с буроватым ореолом в окружении соска, и очертаний берега, сереющих в мареве на фоне неба.

«Ну вот, – довольно отмечает он, шагая дальше, – грудь стала как бы частью окружающей природы, а мой взгляд – не более докучливым, чем взгляды чаек и мерланов».

Солнечная дорожка

Когда солнце клонится к закату, на морскую гладь ложится отблеск: от горизонта к берегу протягивается слепящее пятно из зыбких бликов, синь же, проступающая между ними сетью матовых прожилок, кажется темней. Лодки против солнца превращаются из белых в черные и, будто бы разъединенные блещущими крапинами, делаются меньше и бесплотней.

Для синьора Паломара, птицы поздней, это час вечернего заплыва. Он входит в воду, отдаляется от берега, и отблеск принимает вид искрящейся дорожки, пролегающей к нему от горизонта. Он плывет по ней, точней, она все время впереди, когда он делает гребок, как бы отскакивает и к себе не подпускает. Везде, куда ни вытянет он руку, морская гладь приобретает тусклую вечернюю окраску, доходящую до самой полосы прибоя за его спиной.

Солнце опускается, и отблеск, прежде цвета белого каленья, делается золотым, из золотого – медным. И куда бы Паломар ни плыл, он неизменно на вершине золотого треугольника; дорожка следует за ним, указывая на него, как часовая стрелка, укрепленная на солнце.

«Солнце удостоило меня особой чести», – было бы приятно думать Паломару, а верней, его эгоистичному, обуреваемому чувством собственного превосходства «я». Но другое – депрессивное, а может быть, имеющее склонность к мазохизму – возражает: «Отчего же, каждому, за исключением незрячих, чудится, что отблеск следует за ним; все мы постоянно находимся в плену каких-то ложных ощущений и понятий». Подает свой голос третий, более беспристрастный их сосед: «Так или иначе: я один из чувствующих, мыслящих субъектов, способных и установить определенные отношения с лучами солнца, и дать оценку и трактовку своим ощущениям и иллюзиям».

У каждого, кто в этот час плывет на запад и наблюдает световую полосу, направленную в его сторону и гаснущую там, куда вонзается его рука, – у каждого свой отблеск, имеющий такое направление только для него и движущийся вместе с ним. По обе стороны его синева темнее. «Не есть ли темный цвет единственная не обманчивая данность, общая для всех?» – задумывается Паломар. Но ведь блестящая дорожка одинаково навязывает себя взору каждого, ее никак не избежать. «Выходит, общее у нас именно то, что каждому дано как исключительно его?»

ПАЛОМАР В САДУ

Любовные игры черепах

Во дворике две черепахи, самка и самец. Бац! Бац! – стучат их панцири. Паломар украдкой наблюдает.

Самец со всех сторон подталкивает самку к краю тротуара. Та будто бы противится его наскокам, по крайней мере сохраняет неподвижность. Он меньше и активнее, наверное моложе. Много раз он подступается к ней сзади, но панцирь там крутой, и он соскальзывает вниз.

Вот наконец ему, должно быть, удалось устроиться как следует: он делает ритмичные толчки, сопровождаемые шумным выдохом, почти что криком. Самкины передние конечности распластаны, и зад от этого приподнят. Самец трясет над нею лапами, вытягивает шею, тянется вперед раскрытым ртом. За панцирь, как ни бейся, не ухватишься; впрочем, такие лапы не способны уцепиться ни за что.

Но вот она пустилась прочь, самец за ней. Нельзя сказать, чтобы она была проворней или же полна решимости удрать. Он, дабы удержать ее, покусывает иногда одну из ее лап; она не протестует. Стоит ей остановиться, он пытается ее покрыть, однако она делает шажок, и он, свалившись, ударяется о землю члеником – довольно длинным, крючковидным; кажется, таким он сможет до нее добраться даже несмотря на толщину их панцирей и неудачную позицию. Поэтому неясно, сколько из подобных натисков закончится успехом, сколько – неудачей, сколько просто-напросто игра, спектакль.

Лето, дворик гол, только в углу зеленеет куст жасмина. Ухаживание состоит в неоднократном огибании лужайки с преследованием, бегствами и стычками – не лапами, а панцирями, глуховато ударяющимися друг о друга. Самка силится протиснуться между ветвей жасмина. Она уверена, – а может, хочет убедить, – что прячется; на самом деле нет вернее способа быть пойманной самцом и не иметь надежды на побег. Теперь он мог бы должным образом ввести свой член, но оба замерли и звуков никаких не издают.

Посвист дрозда

Синьору Паломару повезло: в краю, где он проводит лето, много птиц. Пока, устроившись в шезлонге, он «работает» (на самом деле повезло ему и в том, что он «работает» в таких местах и позах, которые скорее вызывают мысль о полном расслаблении; вернее, ему выпало несчастье чувствовать себя не вправе не работать даже августовским утром, растянувшись под деревьями в шезлонге), скрытые листвою птицы демонстрируют свой разнообразный репертуар, так что Паломар находится в прерывистом, сумбурном, колком акустическом пространстве, где звуки, между тем, пребывают в равновесии, не выделяются ни громкостью, ни частотой, их сплетение образует однородную материю, целостность которой обуславливает не гармония, а легкость и прозрачность, пока в разгар жары в воздухе единовластно не воцаряются цикады, методично наполняющие время и пространство непрестанным грохотом.

Пение разных птиц он слушает с неодинаковым вниманием: то почти его не замечая и расценивая как один из элементов тишины, а то сосредоточенно пытаясь различить отдельные манеры, группируя их по степени сложности: одиночное чириканье, трели из двух нот – коротенькой и длинной, энергичное посвистывание дрозда, щелканье, каскады плавно нисходящих звуков, завитушки модуляций и, наконец, рулады.

Паломар способен только на такую общую классификацию: он не из тех, кто различает птиц по голосам, и чувствует себя слегка виноватым. Добываемые человеком новые познания не возмещают тех, что передаются из уст в уста и, раз утраченные, никогда уже не будут восстановлены и переданы дальше: никакая книга не способна научить тому, что ты запомнишь с детства, если будешь вслушиваться в пение птиц, приглядываться к их полету, а с тобою рядом будет человек, который точно знает их имена. Паломар же культу точных классификаций и номенклатур когда-то предпочел бесконечную погоню за сомнительной точностью определений переменчивого, переливчатого, многосложного – короче, неопределимого. Сейчас бы он сделал противоположный выбор, и раздумья, вызванные птичьим пением, приводят Паломара к заключению, что жизнь его есть череда упущенных возможностей.

Среди голосов пернатых выделяется посвист дрозда – его не спутаешь ни с чьим. Появляются дрозды под вечер – двое, без сомнения, чета, быть может, та же, что и год назад, и прежде в эту пору. Каждый день, заслышав две призывных ноты, – так обычно сообщают о своем приходе люди, – Паломар оглядывается, ища того, кто подал звук, и вспоминает: это час дроздов. И впрямь, вышагивают по поляне, будто истинное их призвание – быть наземными двуногими, и они забавы ради подчеркивают свое сходство с человеком.

Посвист дроздов своеобразен: кажется, свистит какой-то человек, который в этом деле не мастак, но у которого нашелся славный повод посвистеть, в дальнейшем этого он делать не намерен, а сейчас свистит решительно, но скромно и приветливо – так, чтоб наверняка снискать расположение тех, кто этот свист услышит.

Бесконечный луг

Дом синьора Паломара окружает луг. Для луга это место неестественное, значит, он – явление искусственное, хоть составлен из естественных травинок. Назначение его – изображать природу, что и происходит в результате замещения подлинной природы этих мест такой, которая вообще естественна, но здесь является искусственной. Обходится она недешево: травы надо сеять, поливать, подкармливать, уничтожать насекомых, косить, и требует все это нескончаемых расходов и трудов.

На лугу растут дикондра, мятлик, клевер. Их семенами, смешанными в одинаковых долях, и был засеян весь участок. Низенькая стелющаяся дикондра вскоре одержала верх: ковер из круглых мягких листиков ее, приятный и для взгляда, и для ног, становится все шире. Однако пышность придают лужайке остренькие пики мятлика – там, где они не слишком редки, и к тому же если вовремя их подстригать. Всходы клевера располагаются неравномерно: тут два пучка, там ни одного, а дальше – море; растет он буйно – до тех пор, пока не начинает поникать под тяжестью винтообразных листьев, которые сгибают нежный стебелек в дугу. Трясется и грохочет, приступая к пострижению, косилка; в воздухе разносится пьянящий запах свежего сена; выровненная трава как будто возвращается в свой колкий нежный возраст, но укусы лезвий выявляют прожелть, плешины, редину.

Приличный луг обязан представлять собою изумрудного оттенка гладь; такого неестественного результата добиваются вполне естественно природные луга. А здесь при тщательном осмотре выясняется, куда вертящаяся струйка дождевальной установки не доходит, где она, напротив, хлещет так, что загнивают корешки, а где нормальная поливка идет на пользу сорнякам.

Паломар, присев на корточки, выпалывает сорняки. У основания одуванчика – розетка из плотно друг на друга налегающих зубчатых листьев; если потянуть за стебель, он оказывается в руке, а корни остаются в грунте. Нужно захватить рукою все растение и полегоньку расшатывать его, высвобождая корешки с налипшими комочками земли и неказистыми травинками, полузадушенными беззастенчивым соседом, а потом забросить чужака туда, где он не сможет ни укорениться, ни рассеять семена. Взявшись выкорчевывать один сорняк, сейчас же замечаешь, что невдалеке возник другой, а там еще один, еще... Короче говоря, полоска травянистого ковра, как будто требовавшая лишь небольшой подчистки, на самом деле – форменные джунгли, где царит полнейший произвол.

Стало быть, сплошные сорняки? Нет, хуже: сорная трава так тесно перемешана с хорошей, что просто запустить в них руки и тянуть нельзя. Кажется, культурные растения вступили в сговор с дикорастущими, сломав сословные барьеры, смирились со своим упадком. Некоторые из диких сами по себе отнюдь не производят впечатления ни зловредных, ни коварных. Отчего же не причислить их к полноправным обитателям лужайки, не ввести в сообщество культурных трав? Вот так вот и приводят в запустение английские газоны, понемногу превращая их в бесхозные лужки! «Когда-нибудь, наверное, и я решусь на это», – думает он, чувствуя, однако, что задета будет его честь. В глаза бросаются цикорий, огуречная трава. Он выдергивает их с корнем.

ПАЛОМАР ГЛЯДИТ НА НЕБО

Дневная луна

Никто не смотрит на луну средь бела дня, когда наш интерес ей нужен больше, так как ее бытие пока еще проблематично. Выглядит она белесой тенью на залитом солнцем ярко-синем небе; где гарантия, что и на этот раз удастся ей предстать в своей обычной форме, засветиться? Луна хрупка, бледна, тонка; с одной лишь стороны стал понемногу обрисовываться четкий серповидный контур, остальное все еще пронизано лазурью. Она похожа на прозрачную просфору или полурастворенную таблетку, но кружок ее не тает, белизна его, наоборот, становится насыщенней за счет сгущающихся серо-голубых теней и пятен, о которых трудно заключить, черты ли это географии луны, или, быть может, заусенцы небосвода, проступающие через этот пористый, как губка, спутник.

Небо в эту пору еще очень плотное, компактное, и не вполне понятно, то ли белесый этот круг, на вид чуть тверже облака, отъединяется от его сплошной тугой поверхности, то ли, напротив, происходит разрушение основы, разъедание небосвода, и сквозь брешь проглядывает находящееся позади ничто. Сомнения усугубляет и неправильность фигуры: та сторона ее, которая сильней освещена клонящимся к закату солнцем, делается все объемнее; другая медлит, оставаясь в полутьме. Граница между зонами нечеткая, и кажется, что видим мы не тело в перспективе, а скорее календарную картинку – белый силуэт на фоне темного кружка. И был бы это месяц в первой четверти, а то ведь полная, или почти, луна, что делается все ясней по мере усиления контраста между небом и луною и все более четкой обрисовки ее окружности с едва заметными щербинками с восточной стороны.

Тем временем лазурный цвет небес сменился сперва барвинковым, затем лиловым (когда солнце покраснело), после – пепельным и темно-серым, белизна луны же проступала все решительнее, а светящаяся часть ее росла, покуда не заполнила весь диск. Как будто бы все фазы, от серпа до диска, проходимые луной за месяц, сменились за часы, прошедшие между ее восходом и заходом, с той лишь разницей, что крут весь так или иначе оставался постоянно на виду. На нем по-прежнему есть пятна, более того, их тени все сильнее контрастируют с лучистым фоном, но теперь уж нет сомнения, что это пятна на луне, подобие кровоподтеков или синяков, которые не примешь за сквозящий задник небосвода или дыры в мантии бесплотной, призрачной луны.

Так и непонятно, отчего она становится все более заметной и (признаем это!) яркой: или небо постепенно отделяется и погружается во тьму, или, быть может, приближается она сама, вбирая свет, разлитый в небе, в круглое отверстие своей воронки.

Но главное, все эти перемены не должны заставить нас забыть: луна тем временем перемещается по небосводу к западу и вверх. Самое изменчивое тело видимой Вселенной отличается необычайной верностью своим затейливым обычаям: она всегда приходит на свиданье, ее можно подстеречь, но, расставаясь с ней в каком-то месте, обнаруживаешь ты луну всегда в другом, и видишь, что она к тому же изменила позу – чуточку или совсем. Однако даже если неотступно следовать за ней, то все равно не замечаешь, что она неуловимо ускользает. Только облака рождают впечатление ее бега и мгновенных превращений, как бы выявляя то, чего бы не приметил взгляд.

Глаз и планеты

Паломар, узнав, что в нынешнем году на протяжении всего апреля три «верхние» планеты, видимые невооруженным глазом (даже близоруким и астигматическим, как у него), все пребывают «в противостоянии» и, значит, можно наблюдать их вместе целыми ночами, спешит на свой балкон.

На небе полная луна. Марс, расположенный вблизи ее большого, залитого белым светом зеркала, все же властно привлекает к себе взгляд упрямым блеском и насыщенной, густою желтизной, настолько непохожей на оттенки прочих тел, желтеющих на небосводе, что в конце концов договорились, будто бы он красный, а в моменты вдохновения кое-кто его таким и видит.

Если, опуская взгляд, смещать его к востоку по воображаемой дуге от Регула

[2]

до Спики

[3]

(каковой почти не видно), сначала встретится вполне отчетливый холодновато-белый Сатурн, затем – достигший пика яркости Юпитер, иззелена-желтый. Окружающие звезды тусклые, за исключением Арктура

[4]

, дерзко блещущего чуть повыше и восточней. Тройное противостояние планет не разглядеть как следует без телескопа. Паломар – возможно, потому, что носит то же имя, что и знаменитая обсерватория, – имеет кое-какие связи среди астрономов и пользуется правом утыкать свой нос в пятнадцатисантиметровый телескоп – довольно слабый для научных изысканий, но куда сильней его очков.

Марс, к примеру, в телескоп оказывается планетой менее решительной, чем представляется при взгляде невооруженным глазом: похоже, ему есть о чем порассказать, но, как из бормотанья, прерываемого кашлем, удается уяснить немногое. Из-под кромки Марса выбивается пунцовое сияние; можно попытаться подоткнуть его, настраивая телескоп при помощи винта, чтобы выступила ледяная корочка на нижнем полюсе; на поверхности планеты появляются и исчезают пятна, напоминающие облака и промежутки между ними; одно, похожее по форме на Австралию, застыло там, где расположен этот континент, и Паломар приходит к заключению, что чем ясней видна эта Австралия, тем объектив точнее наведен на фокус, но тогда теряются другие тени, которые он вроде раньше различал или которые считал необходимым непременно рассмотреть.

Как видно, не напрасно о планете этой Скиаппарелли

Созерцание звезд

Когда ночи выдаются ясные, Паломар обычно говорит: «Я должен посмотреть на звезды».

Так и говорит: «Я должен», потому что не выносит расточительства и полагает: не использовать толково этакую массу предоставленных в его распоряжение звезд – грешно. И потому еще, что в созерцании звезд не слишком искушен и незатейливое это дело неизменно стоит ему напряжения.

Первая проблема – отыскать такое место вдалеке от электричества, откуда он окидывал бы взглядом беспрепятственно все небо – например, пустынный пляж на низком побережье моря.

Другое непременное условие – иметь с собой астрономическую карту, без которой Паломар не знал бы, что же предстает перед его глазами; но каждый раз он забывает, как ее располагать, и вынужден сначала тратить добрых полчаса на изучение карты. Чтобы разобраться с нею в темноте, приходится носить с собой фонарик. Частые сравнения неба с картой заставляют Паломара то и дело зажигать его и вновь гасить, при смене света мраком он почти теряет зрение и должен ждать, пока глаза привыкнут.

Пользуйся он телескопом, в некоторых отношениях все было бы сложней, в других же проще, но пока он хочет наблюдать за небом невооруженным глазом, как мореплаватели древности и пастухи-кочевники. «Невооруженным» значит для него, страдающего близорукостью, «вооруженным лишь очками», но поскольку карту он читает без очков, то всякий раз, когда он поднимает их на лоб и когда водворяет на нос, требуется несколько секунд, чтобы хрусталик Паломара снова с должной резкостью увидел звезды – то настоящие, то нарисованные. Их названия написаны черным по синему, так что разобрать их можно, только поднеся фонарик к самому листу. Переводя взгляд на небо, он видит черноту в смутных проблесках; лишь постепенно звезды, замирая, складываются в определенные рисунки, и чем дольше смотрит он, тем больше различает их.

ПАЛОМАР В ГОРОДЕ

ПАЛОМАР НА ВЕРАНДЕ

С веранды

Кыш! Кыш! – Паломар торопится прогнать с веранды голубей, которые там лакомятся листьями гадзании, дырявя клювами ее мясистые растения, вцепляются в каскады колокольчиков, ощипывают ежевику, склевывают листики петрушки в ящике напротив кухни, роются в вазонах, выворачивая землю и оголяя корни, будто специально, чтобы все здесь разорить. Тех голубей, которые своим порханием оживляли площади, сменили дегенеративные разносчики заразы, племя не домашнее, не дикое, а как бы неотъемлемая часть общественных установлений и поэтому неистребимое. Несметное число этих люмпен-пернатых уже давно властвует над римским небом, осложняя жизнь прочих птиц и подавляя некогда свободное изменчивое царство воздуха своим облезлым монотонным оперением, отливающим свинцом.

Теснимый полчищами крыс, кишащих под землей, и грузным лётом голубей, древний город позволяет разрушать себя как снизу, так и с воздуха, сопротивляясь им не больше, чем когда-то варварам, как будто признавая: это не нашествие врагов извне, а проявление самых темных импульсов, искони свойственных его натуре.

Но у города есть и другие души; одна из них живет согласием, что царит между старыми камнями и все время обновляющейся зеленью, которые вовсе друг другу не мешают наслаждаться милостями солнца. Используя свое расположение в таком местечке – или благосклонность духа этих мест, – веранда Паломаров, потаенный островок над крышами, мечтает под своим живым навесом повторить великолепие садов Семирамиды.

Богатая растительность веранды отвечает вкусам всей семьи, но ежели синьора Паломар вполне естественно перенесла на нее свойственное ей внимание к вещам, которые она когда-то облюбовывала и приобретала, так как чувствовала с ними внутреннюю близость, и которые составили ансамбль с многочисленными вариациями – некое собранье символов, то другие Паломары лишены такого свойства: дочка – поскольку молодежь не может, да и не должна сосредоточивать свое внимание на том, что рядом, а интересуется лишь тем, что далеко, супруг – поскольку слишком поздно смог избавиться от юношеского нетерпения и осознать (но лишь теоретически): спасение только в приложении усилий к реально существующим вещам.

Заботы садовода, для которого важны конкретное растение, конкретная делянка, освещаемая солнцем в определенные часы, конкретное заболеванье листьев, с коим нужно вовремя конкретным способом вести борьбу, чужды разуму, работающему индустриальным методом, то есть склонному к принятию решений, руководствуясь общей постановкой проблемы и моделью. Обнаружив, сколь расплывчаты и неминуемо ошибочны критерии, бытующие в мире, от которого он ждал универсальных, точных, Паломар понемногу снова принялся строить отношения со внешним миром, ограничиваясь наблюдением за видимыми формами; но поскольку он стал уже таким, какой он есть, соприкосновение его с конкретными вещами оставалось все равно прерывистым и мимолетным, как у людей, которые как будто постоянно напряженно думают о чем-то, чего на самом деле и не существует. Процветанию веранды он способствует, – кыш! кыш! – гоняя временами голубей, когда в нем пробуждается дремавший в глубине души атавистический инстинкт защиты территории.

Брюшко геккона

Этим летом на веранде вновь живет геккон. Исключительное местоположение позволяет Паломару наблюдать его не со спины, как нам привычнее разглядывать всех ящериц, а со стороны брюшка. В гостиной Паломаров есть окно-витрина, которое выходит на веранду, в нем на полках выстроены вазы в стиле «ар нуво»; в вечерние часы их освещает лампа в семьдесят пять ватт. Со стены веранды на наружное стекло витрины свисают голубые веточки свинцовки, и каждый вечер, чуть зажжется свет, геккон, живущий на стене под листьями, переползает на стекло напротив лампочки и замирает, как на солнцепеке. На свет слетается и мошкара, и стоит мошке подлететь поближе, он ее глотает.

В конце концов супруги Паломар перебираются от телевизора к витрине и из комнаты разглядывают светлый силуэт рептилии на темном фоне. Выбрать между телевидением и гекконом им порою нелегко, ведь каждое из зрелищ может предоставить информацию, которой не дает другое: телевидение путешествует по континентам, собирая световые импульсы, отображающие внешнюю сторону явлений, геккон же олицетворяет неподвижную сосредоточенность и скрытый лик, изнанку предстающего глазам.

У геккона удивительные лапы – истинные руки с пальцами-подушечками; прижимая их к стеклу, он держится на нем посредством крошечных присосок; пять пальчиков расходятся, как лепестки цветочков на рисунках малышей, а стоит лапе двинуться, сжимаются, как закрывается цветок, чтобы потом вновь разойтись и распластаться по стеклу, так что покажутся тончайшие бороздки, похожие на отпечатки пальцев. Кажется, будто эти руки, хрупкие, но сильные, достаточно ловки, чтобы – будь они избавлены от надобности прицепляться к вертикальной плоскости – приобрести все свойства человеческих ладоней, ставших, говорят, искусными, когда отпала надобность висеть на ветках или упираться ими в землю.

Согнутые в коленях, а верней сказать, в локтях, гек-коньи лапы пружинят, поднимая тело. Хвост прикасается к стеклу лишь серединной полосой, которая как бы скрепляет череду колец, охватывающих его и превращающих в надежно защищенное и мощное орудие; кажется, по большей части вялый и оцепенелый хвост геккона не способен и не претендует ни на что иное, кроме как служить ему добавочной опорой (не сравнить с изысканно подвижными хвостами других ящериц!), но при необходимости он мгновенно реагирует, становится маневренным и даже выразительным.

Головы не видно, только емкое, подрагивающее горло и выступающие по бокам глаза без век. Горло – внешняя поверхность дряблого мешка, который простирается от твердого и сплошь покрытого чешуйками, как у каймана, края подбородка до белесого брюшка, в том месте, где оно надавливает на стекло, тоже усеянного – вероятно, липкими – крупинками.

Нашествие скворцов

На исходе этой осени можно видеть в Риме необычную картину: небо, темное от птиц. Веранда Паломара – место, очень подходящее для наблюдения, поскольку взгляду, беспрепятственно парящему над крышами, открыт широкий горизонт. Про этих птиц известно Паломару только то, что довелось ему случайно слышать: это прилетающие с севера скворцы, их собираются здесь сотни тысяч, чтобы двинуться всем вместе к африканским берегам. Ночуют птицы на деревьях, и владельцы тех машин, которые стоят на набережной Тибра, утром вынуждены сверху донизу их мыть.

Где проводят птицы день, какую роль в стратегии миграции играет этот долгий отдых в городе, что значат для скворцов их грандиозные вечерние собрания и это их круженье в воздухе, как на больших маневрах или на параде, Паломар еще не понял. Все предлагаемые объяснения сомнительны, определяются исходными предположениями, допускают варианты – что естественно для слухов, передаваемых из уст в уста, однако и наука, которая должна была бы их оспорить или подтвердить, высказывается туманно, неопределенно. Посему Паломар решил смотреть и все: фиксировать мельчайшие подробности того немногого, что сможет разглядеть, довольствуясь соображениями, непосредственно рожденными увиденным.

Он смотрит, как в сиреневом закатном небе возникает облако мельчайшей пыли. Различает машущие крылья. Обнаруживает, что их тысячи и тысячи, они заполнили весь небосвод. Бескрайнее пространство, прежде вроде безмятежное, пустое, сплошь пронизывают легкие стремительные существа.

Движение перелетных птиц, которое наша генетическая память связывает с гармоничной сменою сезонов, в принципе – успокоительное зрелище. Паломару же оно внушает беспокойство. Может быть, подобное столпотворение в небесах напоминает нам о нарушении равновесия в природе? Или просто нам, лишенным внутренней уверенности, всюду чудится угроза катастрофы?

Думая о перелетных птицах, представляешь бороздящий небо длинною шеренгой или клином четкий сомкнутый полетный строй, который сам напоминает формой птицу, составленную из бессчетных птиц. Но этот образ не имеет отношения к скворцам, по крайней мере к тем, что можно видеть осенью над Римом, представляющим собой воздушную толпу, которая, все кажется, вот-вот начнет редеть, рассеиваться, точно взвешенные в жидкости крупинки порошка, но вместо этого, напротив, постоянно уплотняется, как будто из невидимой трубы все время хлещет вихрь частиц, которые никак не насыщают раствор.

ПАЛОМАР ДЕЛАЕТ ПОКУПКИ

Полтора кило гусиного жира

Гусиный жир находится в стеклянных банках, каждая содержит, если верить рукописной этикетке, «две конечности жирного гуся (крыло и ножку), гусиный жир, соль, перец. Чистый вес: 1 кг 500 г». Мягкая густая белизна глушит скрежет мира; из глубины ее всплывает коричневая тень, и будто сквозь туман воспоминаний проступают члены гуся, затерявшегося в собственном жиру.

Паломар – один из тех, кто составляет очередь в парижской charctuterie

[8]

. День праздничный, но здесь полно народу и в неканонические дни, поскольку это добрый старый столичный магазин, чудом сохранившийся в квартале, где типичная для массовой торговли уравнительность, налоги, низкие доходы потребителей, ну а теперь и кризис приводят к постепенному исчезновенью старых лавок, заменяемых безликими универсамами.

Паломар разглядывает банки. Он тщится оживить в себе воспоминания о cassoulet – рагу из мяса и фасоли, важным элементом коего является гусиный жир, однако же ни память нёба, ни другой вид памяти – культурная – на помощь не приходят. И все-таки название, вид, сама идея Паломара привлекают и рождают у него мгновенную фантазию, но не гастрономическую, а скорее эротическую. Из огромной кучи жира выплывает женская фигура, смазывающая белым свою розовую кожу, и Паломар воображает, как пробирается к ней сквозь плотные лавины и, сжав ее в объятьях, утопает с ней в жиру.

Стараясь отогнать неподобающие мысли, поднимает он свой взгляд на потолок, украшенный колбасами; с рождественских гирлянд они свисают, как плоды с ветвей в земле обетованной. Кругом на мраморных уступах в формах, выработанных культурой и искусством, торжествует изобилие. В ломтях pâté

[9]

из дичи навсегда запечатлелись сублимированные в этом гобелене, сотканном из вкусовых оттенков, перелеты и пробеги через вересковые пустоши. Над розовато-серыми цилиндрами фазаньих галантиров, словно подтверждая их происхождение, торчат две птичьи лапы, как на геральдических гербах или на мебели эпохи Возрождения.

Сквозь желатиновые оболочки проглядывают пятна черных трюфелей, рядком, как ноты партитуры или пуговки на курточке Пьеро, рассыпанных по пестро-розовым газонам pâtés de foie gras

Музей сыров

Паломар встал в очередь в парижском магазине, где торгуют сыром. Он собирается купить сырки из козьего молока, приправленные травами и пряностями и хранящиеся в масле в прозрачных небольших сосудах. Очередь проходит вдоль прилавка с образцами самых необычных и разнообразных видов сыра. Выбор так велик, как будто магазин желает предъявить вещественные доказательства наличия в нем всех вообразимых форм молочной снеди: уже вывеска его «Spécialités fromagères»

[13]

с этим редким – архаическим или диалектальным – прилагательным уведомляет: здесь хранится сыродельное наследие всех народов и времен.

Покупателей обслуживают три-четыре девушки в розовых передниках. Освободившаяся обращается к тому, чья очередь, и приглашает его изложить свои желания; покупатель со знанием дела называет ей предмет своих вполне конкретных вожделений, ну а чаще, подойдя, указывает на него.

Вся очередь передвигается на шаг вперед, и тот, кто до сих пор стоял поблизости от «Bleu d’Auvergne»

[14]

с зелеными прожилками, оказывается напротив белого, с присохшими соломинками, «Brin d’amour»

[15]

, а кто глядел на шар, обернутый в фольгу, обрел возможность вперить взгляд в покрытый пеплом куб. Кое-кому такие встречи на случайных остановках служат стимулом, внушают новые желания, и он решает попросить совсем не то, что собирался, или добавляет к списку новый пункт; другой же не дает себя отвлечь ни на минуту от преследуемой цели, и всякое иное предложение, отвергаемое им, лишь ограничивает круг того, что он упрямо хочет получить.

Паломар колеблется между взаимоисключающими устремлениями: с одной стороны – к полному, исчерпывающему знанию, достичь которого возможно лишь отведав всех сортов, с другой же – к выбору вполне определенному, к тому, чтобы найти единственный «свой» сыр, который, безусловно, существует, хотя Паломар еще его (или себя в нем) распознать не смог.

А может быть, проблема вовсе и не в том, чтобы избрать «свой» сыр, а в том, чтоб быть им избранным? Ведь отношения меж покупателем и сыром обоюдные: каждый сыр ждет своего, старается его привлечь – выдержанностью, слегка заносчивой зернистостью или, наоборот, готовностью растаять перед ним, податливостью, мягкостью.

Мрамор и кровь

Размышления, на которые мясная лавка наводит приходящих за покупками, включают знания из разных областей, переходящие из поколения в поколение веками: сведения о видах мяса, о его разрубе, лучших способах приготовленья каждой части туши, ритуалах, позволяющих умерить угрызения, связанные с тем, что надо отнимать чужие жизни, чтобы поддержать свою. Убой скота и кулинария суть точные науки, проверяемые опытным путем, с учетом разницы в обычаях и способах, распространенных в разных странах, а в науке жертвоприношения преобладает неопределенность, и вдобавок не одно столетие она находится в забвении, хотя смутно давит на сознание, как некая невыраженная потребность. Паломар, пришедший за тремя бифштексами, объят почтительным благоговением предо всем, имеющим какое-либо отношение к мясу. Здесь, среди мрамора, он чувствует себя как в храме, сознавая: этим местом обусловлены и собственное бытие его, и та культура, к которой он принадлежит.

Медленно минует очередь высокий мраморный прилавок, полки и подносы, на которых выложено мясо; из кусков торчат таблички с указанием названий и цены. Алую говядину сменяет розоватая телятина, ту – бледная ягнятина, неяркая свинина. Горят объемистые отбивные, толстые круги говяжьего филе, подбитые по краю лентой сала, вырезки – изящные и гибкие, бифштексы с костью, за которую их можно ухватить, постнейшие массивные края и постно-жирные слоистые куски для варки, и жаркое в ожидании бечевки, которая его заставит уплотниться, сберегая сок... Дальше краски не такие яркие: телячьи эскалопы и котлеты, хрящики, грудинка и лопатки, и уже мы попадаем в царство задних ног барашков, и бараньих лопаток, далее белеет требуха, темнеет печень...

Мясники, все в белом, машут за прилавком топорами, схожими с секирами, огромными ножами для нарезки мякоти и свежеванья туш, орудуют пилами для разрезания костей и молотками для отбивки мяса, вталкивая ими в мясорубку вьющиеся розовые завитки. Разрубленные туши на крюках как будто бы напоминают: каждый съеденный тобой кусок – противозаконно присвоенная часть живого прежде существа.

На стене висит плакат с изображением быка в разрезе; он походит на географическую карту, испещренную границами меж областями, представляющими с точки зрения едоков различный интерес и вместе составляющими все животное, исключая лишь копыта и рога. Это – карта, отражающая ареал распространения человека, как и карта полушарий; обе – протоколы, призванные утвердить присвоенное человеком право иметь в распоряжении, делить и без остатка поглощать земные континенты и филе домашнего скота.

Следует сказать, что симбиоз быка и человека достиг на протяжении столетий равновесия (обоим видам позволяя жить и размножаться), пусть асимметричного (ведь человек, заботясь о кормлении быка, питать его собою не обязан), но обеспечивающего процветание цивилизации, которая зовется человеческой, хотя в каком-то смысле ей пристало называться человеческо-говяжьей (частью она совпадает с человеческо-бараньей, меньше – с человеческо-свиной, в зависимости от замысловатого распределения запретов, налагаемых религией). В этом симбиозе Паломар участвует вполне сознательно, всецело принимая существующее положение вещей: он хоть и признает в висящем бычьем остове персону своего раскромсанного брата, а разрез филейной части – раной, изуродовавшей его собственную плоть, но знает про себя, что плотояден, что сложившиеся у него привычки заставляют его воспринимать лавку мясника как обещание вкусового наслаждения и, глядя на краснеющие резаки, воображать те полосы, которые оставит пламя на бифштексах, приготовленных на рашпере, то наслаждение, с каким разрежет его зуб поджаренные ткани.

ПАЛОМАР В ЗООПАРКЕ

Бег жирафов

В Венсенском зоопарке Паломар задерживается у загона, где находятся жирафы. Взрослые животные нет-нет да и пускаются бегом, за ними – малыши; у самой сетки развернувшись, дважды или трижды повторяют свой пробег во весь опор и останавливаются. Паломар не устает следить за ними, зачарованный неслаженностью их движений. Он не решит никак, бегут они галопом или рысью, так как движение их задних ног совсем не связано с движением передних. Передние, какие-то развинченные, выгибаются дугою, доставая до груди, и снова распрямляются, как будто выбирая, на какие из суставов лучше опуститься. Задние, гораздо более короткие и жесткие, подтягиваются за ними косоватыми скачками, словно деревянные, похожие на костыли, – еле ковыляя, но как будто бы забавы ради, будто зная, как они смешны. Шея, устремленная вперед, тем временем качается вверх-вниз, подобно грузовой стреле, вроде бы вне всякой связи с движениями ног. Прыгает и круп, но оттого, что шея действует подобно рычагу на остальную часть хребта.

Жираф похож на механизм, который, будучи составлен из разнокалиберных деталей, действует при этом превосходно. Глядя на несущихся жирафов, Паломар осознает: этой негармоничной беготней управляет сложная гармония, бесспорные несообразности жирафьей анатомии сообразуются между собою внутренне, нескладные движения их складываются в естественную грацию. Организующим началом служат пятна на жирафьей шерсти – неправильные, но при этом однородные фигуры, четкие многоугольники, представляющие собой точное графическое соответствие жирафьим ломаным движениям. Уместнее, пожалуй, говорить тут даже не о пятнах, а о черном шерстяном покрове, монотонность какового разрывают светлые прожилки, обрисовывая ромбовидные фигуры, о прерывистой окраске, предвещающей прерывистость движений.

Тут маленькая дочка Паломара – ей уже давно наскучило разглядывать жирафов – тянет его к гроту, где живут пингвины. Паломар, которому пингвины внушают чувство беспокойства, нехотя идет за ней, пытаясь разобраться, почему же у него такое любопытство вызвали жирафы. Возможно, потому, что неуклюже движется весь мир вокруг, а Паломар все тешится надеждой обнаружить в нем какой-то план, какую-то константу. Или, может, потому, что чувствует: и сам он движим нескоординированными, как будто не имеющими ничего между собою общего ходами мысли, все труднее совместимыми с любой моделью внутренней гармонии.

Горилла-альбинос

В барселонском зоопарке содержится единственная в мире обезьяна-альбинос – внушительной величины самец-горилла из Центральной Африки. Паломар проталкивается через толпу, собравшуюся в павильоне. За стеклом он видит Copito de Nieve – Снежинку, гору мяса, всю заросшую молочно-белой шерстью. Сидя у перегородки, обезьяна загорает. Лицо гориллы розоватое, как у людей, изборожденное морщинами; гладкая и розовая, так же как у человека белой расы, кожа на груди. Это лицо с огромными чертами скорбного гиганта временами обращает к толпе, стоящей менее чем в метре по другую сторону стекла, неспешный взгляд, проникнутый отчаянием, терпением и тоскою, взгляд, который говорит о том, насколько глубоко гигант примирился с тем, что он такой, как есть, – единственный на свете экземпляр неизбранной, немилой формы, о том, как тягостно быть исключением, как он страдает оттого, что такой громоздкий, столь заметный и так долго занимает столько места.

Сквозь стекло виднеется загон с высокой каменной оградой, придающей ему вид тюремного двора; на самом деле это «сад» жилища-клетки, где стоят небольшое деревце без листьев и металлическая гимнастическая лесенка. В глубине двора – горилла-самка, большая, черная, с таким же черным малышом, поскольку белая окраска по наследству не передается, Copito de Nieve остается исключением среди горилл.

Седой, огромный, неподвижный, кажется, он существует с незапамятных времен, как горы или пирамиды. На самом деле это еще молодая обезьяна, и стариковский облик придают ей лишь контраст меж розовым лицом и обрамляющей его короткой белоснежной шерстью и особенно морщины в окружении глаз. Что до остального, Copito de Nieve меньше схож с людьми, чем прочие приматы: вместо носа у него лишь ноздри – этакий двойной провал; мохнатые, малоподвижные в суставах кисти – завершение длинных несгибающихся рук, по сути дела – еще лапы, и горилла пользуется ими при ходьбе, опираясь, как четвероногое, о землю.

Сейчас он этими руками-лапами прижал к груди автомобильную покрышку. Он не расстается с ней на протяжении нескончаемых ничем не занятых часов. Что для него она? Игрушка? Талисман? Фетиш? Паломару кажется, что он прекрасно понимает альбиноса, его потребность в чем-нибудь, что можно удержать, когда все ускользает, что помогло бы унять тоску от пребывания в изоляции, от непохожести на всех и от того, что он навеки обречен восприниматься как живое чудо своими самками, детьми и посетителями зоопарка.

У самки тоже есть покрышка, с которой у нее, правда, связь практическая, безо всяких усложнений: она сидит в ней, точно в кресле, загорает, выбирая у сынишки блох. У Снежинки, как видно, отношение к шине эмоциональное, собственническое, в каком-то смысле символичное, не столь далекое, быть может, от того, что человеку кажется спасением от жизненных кошмаров, – отождествления себя с вещами, узнавания себя в знаках, превращения мира в совокупность символов, – чуть ли не заря культуры в долгой биологической ночи. У гориллы есть для этого лишь сделанная человеком шина, чуждая ему, не обладающая ни малейшим символическим потенциалом, ничего не значащая, чистая абстракция. Разглядывание ее едва ли может много дать. Но в то же время чтб более пустого крута способно принимать любые из приписанных ему значений? Может быть, отождествляя себя с этим кругом, горилла в глубине молчания доберется до истоков речи, и забьет поток, который свяжет его раздумья и упрямые, бесчувственные обстоятельства, определяющие его жизнь...

Подкласс чешуйчатых

Синьору Паломару любопытно: чем его притягивают игуаны? В Париже он заходит иногда в террариум Jardin des Plantes

[21]

и не бывает никогда разочарован; что их наружность необычна, даже уникальна, вполне очевидно, и однако же он чувствует, что есть еще какая-то причина, но какая – не поймет.

Игуана из семейства игуан покрыта изумрудной шкурой, словно сотканной из пестрых крошечных чешуек. Ее излишки на шее и на лапах образуют складки, буфы и мешки, как чересчур просторная одежда. Вдоль хребта стоит зубчатый гребень, протянувшийся почти до кончика хвоста; у основания зеленый, дальше он бледнеет, а затем, коричневея, расчленяется на кольца, светлые и темные, через одно. На чешуйчатой зеленой морде открывается и вновь смыкает веки глаз, и именно это «высокоразвитое» око, способное на взгляд, на выражение внимания и грусти, рождает ощущение, что за драконьей внешностью скрывается другое, – более похожее на тех, кого к себе приблизили мы, – существо, создание не столь нам чуждое, как нам кажется на первый взгляд... Под подбородком тоже колкие наросты, на шее – пара круглых белых бляшек, как у слухового аппарата... Такая уйма причиндалов, ухищрений, всяческих прикрытий и прикрас, такое собрание всевозможных форм, наличествующих в животном царстве, а быть может, и в других, – не много ли для одного животного? Зачем ему все это? Чтобы скрыть того, кто смотрит изнутри?

Пятипалые передние конечности скорее походили бы на две когтистые лапы, чем на кисти, если б не являлись завершением самых настоящих рук – красивой лепки, мускулистых; задние совсем другие, длинные и вялые, и пальцы их похожи на отводки. Однако в целом игуана, хоть и выглядит безвольной и оцепенелой, производит впечатление силы.

Прежде чем остановиться у витрины с Игуаной из семейства игуан, Паломар рассматривал десяток вцепившихся друг в дружку малюток-игуан, которые все время изменяли позы, шустро двигая локтями и коленями, и все старались вытянуться подлинней: зеленая сверкающая шкурка с медной точечкой на месте жабр, белая хохлатая бородка, светлые глаза с чернеющими посреди зрачками. Еще были Варан саванн, благодаря своей окраске незаметный средь песков, черно-желтый Тегу, или Тупинамбус, – близкая родня каймана, африканский великан Кордило с острой и густой, как шерсть или листва деревьев, чешуей под цвет пустыни, настолько жаждущий обособиться от мира, что, прижимая голову к хвосту, сворачивается кольцом. Зеленовато-серый сверху, белый снизу панцирь черепахи, плавающей в прозрачном чане, с виду мягок и мясист; ее остренькая морда выглядывает из него, как из высокого воротника.

В павильоне жизнь пресмыкающихся производит впечатление бесстильного, беспланового расточения форм, где все возможно: животные, растения и горные породы обмениваются чешуей, шипами и наростами, но из уймы вероятных комбинаций остаются только некоторые, – как раз, быть может, самые невероятные, – противодействуя потоку, стремящемуся их размыть, смешать, преобразить, и сразу же становятся центрами мирков, навеки отделившись от других, как здесь, в стеклянных клетках зоопарка, и это ограниченное число различных способов существования, каждый из которых зафиксирован в своем уродстве, красоте, необходимости, и составляет единственный реально существующий в мире порядок. Зал игуан в Jardin des Plantes, с его освещенными витринами, где полусонные рептилии укрьшись средь ветвей, утесов и песка из их родных лесов или пустынь, – зеркало миропорядка, считать ли таковым отражение на земле небесного свода идей или же внешнее проявление таинственного естества вещей, внутренних законов сущего.