март 1951 – июль 1954
Предисловие к И. и Л.
«…именно тогда я и полюбил искусство, причем с такой неистовой страстью, что с возрастом она не только не ослабла, но сделалась воистину всеобъемлющей… К прочим моим оковам эта болезнь прибавила новые, едва ли не самые тяжкие, однако она же в конце концов взрастила в моем сердце ту свободу, ту легкую отстраненность от людских забот и интересов, благодаря которой я не ведал ни горечи, ни злобы. Привилегия (а она таковой и является) просто королевская – я это понял с тех самых пор, как перебрался в Париж. И так уж вышло, что я пользовался ею беспрепятственно: как писатель начинал с восторженного изумления, что в определенном смысле сродни раю земному; как человек никогда не увлекался „борьбой“ с кем-либо. Меня влекло неизменно к лучшим или более значительным людям, чем я сам».
Творец. Разбогател на своих книгах. Но они ему не нравятся, тогда он принимается за великое произведение. Работает только над ним, без конца переделывает. И вот постепенно в дом заползает нужда, а за ней полная нищета. Все приходит в упадок, а он себе живет в состоянии какого-то жуткого счастья. Дети постоянно болеют. Приходится сдать квартиру внаем и самим ютиться в одной комнате. Он все пишет. Жена становится неврастеничкой. Проходит год за годом, запустение полнейшее, но он продолжает работу. Дети сбегают из дому. Жена умирает в больнице, а он в этот самый день ставит последнюю точку, и человек, сообщивший ему горестное известие, слышит в ответ одно лишь слово: «Наконец-то!»
Сентябрь 52-го.
Полемика с Т. М. Постоянные нападки: «Ар», «Карфур», «Ривароль». Париж – это джунгли, но хищники здешние больно невзрачны.
Духоборы. По-русски, те, кто духом борются.
Собственность – это убийство.
15 февраля 1953 г.
Дорогой П. Б.
Начну с извинений за пятницу. Это не была лекция о Голландии, просто в последний момент меня мобилизовали надписывать книги, чтобы собрать деньги для этих беженцев. Подобное занятие для меня внове, и я не счел возможным отказаться, полагая, что вы меня простите за то, что все получилось так некстати. Однако вопрос не в этом, а в том, что, как вы говорите, трудно стало общаться. Мои соображения на сей счет можно выразить очень просто: если бы вы хоть на четверть были знакомы с моей жизнью и ее обязательствами, вы не написали бы ни единой строки из вашего письма. Но вы ее не знаете, а мне невозможно, да и не подобает объяснять ее для вас. «Высокомерное одиночество», на которое вы жалуетесь вслед за многими другими, из коих отнюдь не все вам ровня, явилось бы в самом деле, буде оно имелось, благословением для меня. Но райское это состояние приписывается мне несправедливо. Правда же заключается в том, что каждый час для работы я просто-таки отвоевываю у времени и у окружающих меня людей, хотя, как правило, безуспешно. Я ни на что не жалуюсь. Моя жизнь такова, какой я сам ее сделал, и сам же я в первую очередь несу ответственность за такой ее ритм и беспорядочность. Но все же когда я получаю письмо, подобное вашему, тогда да, хочется кому-нибудь пожаловаться или, по крайней мере, попросить не торопиться с обличениями. Чтобы везде успеть, мне понадобилось бы сегодня три жизни и в придачу несколько сердец. У меня есть одно-единственное, и судить о нем можно по-разному – я сам часто бываю о нем не слишком высокого мнения. Я физически не располагаю временем, а тем более внутренней независимостью, чтобы видеться с друзьями так часто, как бы мне того хотелось (спросите-ка у Шара, которого я люблю, как брата родного, сколько раз в месяц мы с ним видимся). У меня нет времени, чтобы писать статьи в журналы ни о Тунисе, ни о Ясперсе – даже затем, чтобы лишить Сартра еще одного аргумента. Хотите – верьте, хотите – нет, но у меня нет ни времени, ни внутренней независимости даже для того, чтобы просто поболеть. Стоит мне заболеть, как все начинает идти наперекосяк, и потом требуется несколько недель, чтобы жизнь вошла в обычную колею. Однако серьезнее всего то, что у меня больше нет ни времени, ни внутренней возможности писать книги, и приходится тратить четыре года на то, что при свободной жизни я сделал бы за год-два. Вообще за последние годы писания мои не столько освобождали меня, сколько порабощали. И если я продолжаю этим делом заниматься, то лишь потому, что не могу иначе, ибо предпочитаю его всему на свете, даже свободе, даже великой мудрости или богатству мысли и даже – это так, – даже дружбе. Я, правда, пытаюсь по-всякому сам себя организовать, тяну за двоих и увеличиваю «охват» благодаря определенному расписанию, четкому распорядку каждого дня, все большей отдаче. Надеюсь, когда-нибудь меня хватит на все. Пока же я явно не справляюсь: каждое письмо оборачивается еще тремя, каждый новый человек тянет за собой еще десятерых, после каждой книги – сотня писем и еще два десятка корреспондентов, а жизнь тем временем продолжается, остаются и работа, и те, кого я люблю, и те, кому я нужен. Жизнь идет, а я иной раз проснусь, и от всего этого шума, от необходимости продолжать работу, которой конца не видно, от безумного этого мира, который обступает вас со всех сторон, стоит только взять утром газету, наконец, от уверенности, что я все равно не справлюсь и всех разочарую, – мне хочется просто сесть и сидеть так до вечера. Такое вот желание, и я иногда ему уступаю.
Сможете ли вы понять все это, Б.? Разумеется, вы вполне заслуживаете, чтобы вас уважали и с вами общались. Разумеется, ваши друзья ничем не хуже моих (которые вовсе не такие уж менторы, какими вы их считаете). Хотя мне с трудом верится (и это отнюдь не поза), что мое уважение может представлять для кого-то ценность, можете не сомневаться, что вы его имеете. Но чтобы это уважение переросло в активную дружбу, как раз и требуется приличный запас свободного времени, продолжительное общение. Я встречался со многими замечательными людьми, в этом смысле мне повезло в жизни. Но иметь стольких друзей просто невозможно, и в этом моя беда: я знаю, что обречен многим приносить разочарование. Понимаю, что людям от этого очень тяжко, мне и самому тяжко. Но так уж сложилось, и если я такой кого-то не устраиваю, что ж, пусть оставит меня в одиночестве, которое, как видите, не такое уж и высокомерное, как вы о нем выразились.
Во всяком случае, на ваши горькие слова я отвечаю без горечи. Письма, подобные вашему, приходящие от таких людей, как вы, только лишний раз меня расстраивают и добавляют лишний довод в пользу решения бежать из этого города и той жизни, которую я здесь веду. Пока что, хотя это самое заветное мое желание, оно неисполнимо. Значит, придется продолжать это странное существование и к тому же считаться с назначенной вами ценой, на мой взгляд, несколько завышенной, которую мне надлежит заплатить за то, что я позволил прижать себя к стенке.
Как бы то ни было, прошу простить меня за то, что разочаровал вас, и принять уверения в моем неизменном к вам уважении.
Октябрь 53 г.
Ничего не скажешь, достойная профессия, при которой приходится покорно сносить оскорбления от какого-нибудь литературного или партийного холуя! В иные времена, о которых сейчас говорят как об упадочных, человек по крайней мере сохранял за собой право вызвать обидчика, не рискуя показаться смешным, и убить его. Глупость, разумеется, но благодаря ей оскорблять было не так уж безопасно.
Есть люди, чья религия состоит в том, что они прощают нанесенные обиды, но никогда их не забывают. Я же не настолько благородного покроя, чтобы простить обиду; но забываю ее всегда.
Те, кто вскормлен одновременно и Достоевским, и Толстым, кто одинаково хорошо понимает их обоих, не испытывая затруднений, суть неизменно натуры опасные как для самих себя, так и для окружающих.
август 1954 – июль 1958
26 октября 1954 г.
Сила, противоположная реакции, это не революция, а творчество. Мир постоянно находится в состоянии реакции, и, значит, ему постоянно грозит революция. Прогресс же, если он в самом деле есть, обусловлен тем, что при любых порядках творцы неустанно отыскивают такие формы, которые одерживают верх над духом реакции и инерции, и поэтому отпадает надобность в революции. Когда творческие люди перестают появляться, революция неминуема.
Жимолость: ее запах для меня связан с Алжиром. Он плыл по улицам, которые поднимались круто вверх, к садам, где нас ждали девушки. Виноградники, молодость…
Белые розы по утрам пахнут росой и перцем.
1-е ноября.
Часто читаю, что я атеист, слышу, как говорят о моем атеизме. Мне же все эти слова ни о чем не говорят, они для меня бессмысленны. Я и в Бога не верую, и не атеист.
Павезе: «Дураки мы набитые. Правительство оставляет нам свободы с гулькин нос, так мы и то бабам скармливаем».
Рембрандт: слава до 36 лет, т. е. до 1642 г. Начиная с этого года неуклонный путь к одиночеству и бедности. Редкий и весьма показательный опыт по сравнению с банальной судьбой непризнанного художника. О подобном опыте еще не говорилось.
24 ноября. 10 часов.
Сегодня утром приехал в Турин. Уже задолго начал радоваться от мысли, что вновь окажусь в Италии. Мы не виделись с ней с 1938 года, когда я пожил здесь немного. Потом война, сопротивление, «Комба» и все эти годы серьезных противоречий. Поездки, конечно, были, но ознакомительные, не для души. Мне все казалось, что в Италии меня ждет моя молодость, свежие силы, утраченный свет. Я хотел бежать из этого мира (из дома), который вот уже целый год по клеточке разрушает меня, хотел спастись раз и навсегда. Но вот вчера, когда поезд уже тронулся, я не ощутил прежней радости. Правда, я устал, и еще эта встреча с Гренье – мне-то хотелось поговорить с ним попросту, пообщаться, да вот не вышло, – а к тому же Х. не преминул на прощанье испортить настроение. Ночью спал урывками, но в промежутках, пока засыпал, мерещилось что-то очень хорошее.
В семь утра вдруг мысль: мы ведь уже в Италии. Вскакиваю, открываю штору: за окном снег и туман. Над всей Северной Италией – снег. Я сижу один в купе и хохочу, как полоумный. На улице не холодно. Тем не менее И. А., которая встречает меня на вокзале, уверяет, что она совсем закоченела. Своим милым неуверенным французским, своими спокойными грациозными движениями (чем-то напоминает маму), порозовевшая от холода, как цветок, пробившийся из-под снега, она понемногу возвращает мне Италию. Уже и до этого итальянцы, которые были в поезде, и вскоре те, что были в гостинице, согрели мое сердце. Народ, который я любил всегда и думая о котором я чувствую себя изгнанником среди вечно чем-то недовольных французов.
Из окна моего номера я гляжу, как над Турином идет и идет снег. Я все еще смеюсь над тем моим разочарованием. Но ко мне уже начинает возвращаться смелость.
Над Турином снег и туман. В египетской галерее ежатся от холода распеленутые мумии, которых когда-то вынули из песка. Люблю главные улицы, мощенные плиткой и такие просторные. Город, в котором возводили не только стены, но и пространства. Скоро я увижу и дом No 6 по улице Карло Альберто – тот самый, где работал Ницше и где у него окончательно помрачился рассудок. Я никогда не мог читать без слез рассказ Овербека о том, как он приехал сюда, вошел в комнату и увидел безумного Ницше, который что-то выкрикивал в бреду, а потом вдруг, рыдая, бросился в объятия Овербека. Стоя перед этим домом, я пробую думать о нем, о том, кого я нежно любил и кем одновременно восхищался, – но напрасно. Я лучше ощущаю его присутствие, гуляя по улицам, и мне понятно, несмотря на низкое хмурое небо, почему и за что он любил этот город.
25 ноября.
Серенький туманный денек. Брожу по Турину. На холме – головы коронованных мертвецов. В самом городе, там, где широкие проспекты, несутся в туман бронзовые кони. Турин – город застывших в стремительном движении коней, ведь именно здесь Ницше, будучи уже не в своем уме, остановил на всем скаку лошадь, которую отчаянно хлестал возница, и исступленно целовал ее в морду. Ужин на вилле Камерана.
26 ноября.
Долго гулял по холмам в окрестностях Турина. Со всех сторон в густом тумане то появляются, то исчезают уходящие в небо снежные вершины Альп. В воздухе свежо, сыро, пахнет осенью. Город внизу скрыт туманом. Все где-то далеко, я устал и счастлив, сам не знаю почему. Вечером лекция.