Ослепление

Канетти Элиас

«Душа есть лишнее слово для обозначения чего — то в теле» — утверждает Ф. Ницше. Этот постулат лежит, похоже, в основе поведения героев романа Э.Канетти «Ослепление».

События, разворачивающиеся в романе, имеют аналогию и с нашим временем: нормальность действующих лиц носит сомнительный характер и постоянно готова обернуться сумасшествием, вылиться в жуткие формы массового психоза

Роман «Ослепление» был написан в 1931 году, а спустя пятьдесят лет, в 1981 году, автор удостоился высшей награды- Нобелевской премии.

Элиас Канетти

Ослепление

Автор «Ослепления» Элиас Канетти

В 1935 году некоему молодому человеку удалось опубликовать в Вене свой довольно толстый роман. Молодого человека звали Элиас Канетти, а его роман именовался «Ослепление».

Никакого шума роман не наделал. Канетти был литератором начинающим, публике неизвестным; его напечатанная в 1932 году в Берлине комедия «Свадьба» осталась и вовсе незамеченной.

Роман был написан до нее, только не находился издатель, готовый пойти на риск ради такого романа. Потом нашелся богатый филантроп из Страсбурга и согласился, даже не полистав манускрипт, взять на себя все вероятные, связанные с публикацией убытки.

Томас Манн посланную автором рукопись вернул непрочитанной. Правда, когда роман вышел в свет, откликнулся на него письмом более чем доброжелательным: «Я искренне захвачен богатством этого романа, его бьющей через край фантазией, горьким величием его идеи, его художественным бесстрашием, его грустью и его озорством».

Уважительно отозвался об «Ослеплении» и выдающийся австрийский писатель Герман Брох (1886–1951). Но он был не только большим художником, не только проницательным мыслителем, в чем-то обогнавшим свое время, но и добрым знакомым, даже старшим другом Канетти. Так что наиболее, пожалуй, любопытна рецензия некоего П. фон Хазельберга, помещенная весной 1936 года в газете «Франкфуртер цайтунг»: в ней сказано, что автор «Ослепления» идет новыми путями и в некоем роде пошел дальше Джойса. И сказал это человек, ничем с Канетти не связанный, никакой неловкости перед ним не испытывавший.

Часть первая

Голова без мира

Прогулка

— Что ты здесь делаешь, мальчик?

— Ничего.

— Почему же ты здесь стоишь?

— Просто так.

— Ты уже умеешь читать?

Тайна

Восемь лет назад Кин поместил в газете следующее объявление:

"Ученый с библиотекой необыкновенной величины ищет ответственную экономку. С предложениями пусть обращаются только люди самых твердых правил. Всякое отребье будет спущено с лестницы. Жалованье несущественно".

У Терезы Крумбхольц было тогда хорошее место, на котором ей дотоле недурно жилось. Она каждый день, прежде чем подать завтрак своим хозяевам, внимательно прочитывала отдел объявлений "Ежедневной газеты", чтобы знать, что происходит в мире. Она не собиралась кончать свои дни в этой обыкновенной семье. Она была еще молодая особа, ей не было еще сорока восьми, и больше всего ей хотелось перейти к одинокому мужчине. Там можно устроиться лучше, а с женщинами ведь не найти общего языка. Она, однако, поостережется бросать свое надежное место ни с того ни с сего. Пока она не выяснит, с кем имеет дело, она не уйдет. Она знает, как врут в газетах и какие златые горы сулят порядочным женщинам. Не успеешь войти в дом, как тебя изнасилуют. Тридцать три года бьется она одна на свете, но этого с ней еще не случалось. И не случится, она глядит в оба.

На сей раз объявление прямо-таки бросилось ей в глаза. На словах "Жалованье несущественно" она задержалась и несколько раз задом наперед перечитала фразы, как бы усиленные сплошным жирным шрифтом. Их тон импонировал ей; это был настоящий мужчина. Ей было лестно представлять себя человеком самых твердых правил. Она видела, как спускают с лестницы всякое отребье, и искренне радовалась этому. Ни минуты не опасалась она, что с ней самой могут обойтись как с отребьем.

На следующее утро, уже в семь, она стояла перед Кином, который, впустив ее в переднюю, тотчас же объявил:

Конфуций, сват

В приподнятом настроении вернулся Кин домой с прогулки в следующее воскресенье. По воскресеньям улицы в этот ранний час бывали пустынны. Свой свободный день люди начинали со спанья. Затем они надевали лучшую свою одежду. В благоговейном раздумье проводили они первые часы бодрствования перед зеркалом. В остальные часы они отдыхали от собственных физиономий при помощи других. Каждый, правда, был для себя лучше всех. Но чтобы это доказать, они выходили на люди. В будни они потели или болтали ради куска хлеба. В воскресенье они болтали даром. Под днем отдыха подразумевался первоначально день молчания. На то, что вышло из этого установления, как и из всех прочих, на его прямую противоположность, Кин взирал насмешливо. Для него не было проку в дне отдыха. Ибо молчал и работал он всегда.

У двери квартиры он увидел свою экономку. Она, по-видимому, ждала его уже давно.

— Приходил молодой Метцгер с третьего этажа. Вы ему обещали. Вы уже дома, сказал он. Горничная видела, как по лестнице прошел кто-то высокого роста. Через полчаса он снова зайдет. Он не будет мешать, он только за книгой.

Кин не слушал. Когда было произнесено слово «книга», он напряг внимание и с опозданием понял, о чем шла речь.

— Он лжет. Я ничего не обещал. Я сказал, что покажу ему виды Индии и Китая, когда у меня будет время. У меня никогда не бывает времени. Пошлите его прочь!

Раковина

Бракосочетание состоялось без шума. Свидетелями были один старый посыльный, добивавшийся от своего дряхлого тела последних маленьких услуг, и один компанейский сапожник-пьянчужка, который, хитренько улизнув от всех собственных бракосочетаний, с большим удовольствием глядел на чужие. Заказчиков поприличнее он настоятельно просил поскорее поженить их дочерей и сыновей. В пользу ранних браков он находил убедительные доводы:

— Как только детки лягут вместе, так уже и внуки готовы. Теперь надо вам и внуков поскорей поженить, и пойдут правнуки.

В заключение он указывал на свой хороший костюм, позволяющий ему присутствовать где угодно. Перед особенно хорошими браками он отдает его в утюжку, при обычных гладит сам дома. Об одном только он молит — чтобы его заблаговременно известили. Если ему долго не случалось бывать на такой церемонии, то он, работник от природы не быстрый, предлагал починить обувь срочно и даром. Обещания, связанные с этой областью, он, хотя вообще-то на него нельзя было положиться, выполнял точно в срок и взимал действительно небольшую плату. Дети, достаточно испорченные, чтобы жениться тайком против воли родителей, но недостаточно испорченные, чтобы обойтись без регистрации брака, большей частью девицы, пользовались иногда его услугами. Вообще-то сама болтливость, он был в таких случаях скрытен. Ни единым намеком не выдавал он себя, со смаком рассказывая ничего не подозревающим матерям о бракосочетании их собственных дочерей. Прежде чем отправиться к своему «идеалу», как он это называл, он вешал на дверь мастерской внушительную вывеску. На ней было написано кудрявыми, угольно-черными буквами: "Ушел по надобности. Возможно, приду. Нижеподписавшийся — Губерт Бередингер".

Он был первым, кто узнал о счастье Терезы. Он сомневался в правдивости ее слов до тех пор, пока она обиженно не пригласила его в загс. Когда церемония закончилась, свидетели вышли вслед за молодыми на улицу. Посыльный принял плату с подобострастной благодарностью. Бормоча поздравления, он удалился. "Если снова понадобится…" — звенело у Кина в ушах. На расстоянии десяти шагов беззубый рот был еще полон усердия. Зато Губерт Бередингер был горько разочарован. Такое бракосочетание было не по нему.

Он отдавал свой костюм в утюжку, а жених явился в будничном виде, в стоптанных башмаках, в изношенной одежде, не было в нем ни радости, ни любви, вместо того чтобы смотреть на невесту, он все смотрел на бумаги. «Да» он сказал так, как сказал бы «спасибо», руку этой старухе он затем даже не предложил, а поцелуй, которым сапожник жил несколько недель, — один чужой поцелуй возмещал ему двадцать собственных, — поцелуй, ради которого ему не жаль было раскошелиться, поцелуй, который, именуясь надобностью, висел на двери мастерской, официальный поцелуй, при котором присутствовал чиновник, поцелуй честь честью, поцелуй навеки, поцелуй, этот поцелуй не состоялся вообще. Свою обиду он спрятал за язвительной ухмылкой. «Минуточку», — хихикнул он, как фотограф, Кины помедлили. Тогда он вдруг склонился к какой-то женщине, ущипнул ее за подбородок, громко сказал «гугу» и стал похотливо обследовать ее пышные формы. Толще и толще становилось его круглое лицо, щеки натягивались, вокруг глаз дергались юркие змейки, его жесткие руки описывали все более широкие дуги. С каждой секундой женщина увеличивалась. Два взгляда посылались ей, третьим он ободрял жениха. Потом он совсем привлек ее к себе и левой рукой грубо схватил за грудь.

Ослепительная мебель

— Не буду же я в одиночестве есть в кухне, как прислуга. Хозяйка ест за столом.

— Стола нет.

— Вот я и твержу — нужен стол. Где это видано, чтобы в приличном доме человек ел за письменным столом? Все восемь лет я уже об этом думаю. Пора наконец сказать.

Был куплен стол, вместе со столовой орехового дерева. Грузчики установили все это в четвертой комнате, самой отдаленной от письменного стола. Каждый день, большей частью молча, обедали и ужинали с новой мебелью. Не прошло и недели, как Тереза сказала:

— У меня просьба. Здесь четыре комнаты. У мужа и жены одинаковые права. Таковы нынешние законы. На каждого по две комнаты. Что дозволено одному, разрешено и другому. Я возьму себе столовую и соседнюю комнату. Муж сохранит за собой прекрасный кабинет и большую комнату рядом. Так проще всего. Обстановка останется какая есть. Не нужно будет никаких счетов. Ведь жаль времени. Надо с этим покончить. Тогда у обеих сторон не будет никаких помех. Муж идет к письменному столу, жена приступает к своей работе.

Часть вторая

Безголовый мир

"У идеального неба"

С тех пор как Кина выдворили из его квартиры, он был завален работой. Целыми днями он упорно ходил по городу размеренным шагом. С самого утра он бывал уже на своих длинных ногах. В полдень он не позволял себе ни поесть, ни передохнуть. Чтобы рассчитать силы, он разделил поле своей деятельности на районы, которых строго придерживался. В портфеле он носил гигантский план города, в масштабе 1:5000, где приветливыми красными кружками были отмечены книжные магазины.

Он входил в магазин и спрашивал самого хозяина. Если тот оказывался в отъезде или отлучился поесть, он довольствовался главным служащим. "Мне срочно нужны для научной работы следующие произведения", — говорил он и прочитывал по записке, которой не существовало, длинный перечень. Чтобы не повторяться, он произносил имена авторов чересчур, пожалуй, отчетливо и медленно. Речь шла о редких произведениях, а невежество таких людей трудно себе и представить. Хотя он читал, он внимательно смотрел искоса на лица, выслушивавшие его. Между заглавиями он делал совсем короткие паузы. Ему нравилось быстро ошарашивать своего визави, еще не вполне оправившегося от какого-нибудь трудного имени, столь же нелегким следующим. Озадаченные физиономии забавляли его. Одни просили: "Минутку!", другие хватались за лоб или за виски, но он спокойно перечислял дальше. Его список охватывал от двух до трех десятков томов. Дома они все у него имелись. Здесь он приобретал их заново. То, что сейчас тяготило его как второй экземпляр, он собирался впоследствии обменять на что-либо другое или продать. Впрочем, его новая деятельность не стоила ему ни гроша. На улице он придумывал списки. В каждом магазине он прочитывал новый.

Закончив чтение, он складывал записку несколькими уверенными движениями, совал ее к остальным в бумажник, с глубоким презрением раскланивался и покидал лавку. Ответа он не дожидался. Что могли ответить ему болваны? Пустись он в объяснения по поводу нужных ему книг, он опять потерял бы время. А он и так потерял за письменным столом, в окочененье и неподвижности, три полных недели. Чтобы наверстать упущенное, он ходил целыми днями, ходил так ловко, так упорно, так прилежно, что мог быть без всякого тщеславия доволен собой, и он был собою очень доволен.

Люди, с которыми его сталкивала его специальность, вели себя, в зависимости от настроения и темперамента, по-разному. Некоторые, их было немного, раздражались, потому что им не удавалось вставить слово, большинство было счастливо слушать его. По его виду и речи чувствовалось, как огромны его знания. Одна его фраза стоила содержимого битком набитых лавок. Ее значение редко понимали в полной мере. А то бы все эти бедные дураки бросили свою работу, столпились бы вокруг него, навострили уши и слушали, пока бы у них не лопнули барабанные перепонки. Когда еще встретится им такой кладезь учености? Обычно лишь единицы пользовались случаем послушать его. Перед ним робели, как перед всеми великими, он был для них чем-то слишком чужим и далеким, и их смущение, на которое он решил не обращать внимания, волновало его до глубины души. После того как он поворачивался к ним спиной, весь остаток дня только и было разговоров что о нем и об его списках. В сущности, владельцы и персонал книжных лавок исполняли роль его личных служащих. Он дарил им счастье быть коллективно упомянутыми в его биографии. В общем-то, они вели себя неплохо, восхищались им и снабжали его всем, что ему требовалось. Они догадывались, кто он, и по крайней мере у них хватало силы молчать при нем. Ибо второй раз он в один и тот же магазин не входил. Когда это с ним однажды по ошибке случилось, они его выставили. Они были сыты им по горло, его вид их угнетал, и они освободили себя от него. Сочувствуя их ущемленности, он купил себе тогда план города с упомянутыми красными кружками. В кружки обследованных магазинов он вписывал крестики, для него эти книжные лавки переставали существовать.

Вообще-то его хлопоты имели важную цель. С того момента, как он очутился на улице, его интересовали только его оставшиеся дома статьи. Он намеревался закончить их; без библиотеки это было невозможно. Поэтому он размышлял и определял, что из специальной литературы нужно для этого. Его списки возникали по необходимости, произвол и прихоти он исключал, он позволял себе приобретать заново лишь те книги, которые были безусловно нужны для его работы. Определенные обстоятельства вынудили его временно держать запертой библиотеку у него дома. Он с виду подчинился им, но он перехитрил судьбу. Он не уступил ни пяди своей науки. Он скупал то, что ему нужно было, через несколько недель он снова сядет за работу, его способ борьбы был великодушен и соответствовал определенным обстоятельствам, его нельзя было победить, на воле он расправил свои умные крылья, он рос с числом самовластных дней, и то, что у него исподволь скапливалась небольшая новая библиотека в несколько тысяч томов, было для него достаточным вознаграждением за все усилия. Он даже боялся, что она разрастется чрезмерно. Каждый день он ночевал в другой гостинице. Как же ему таскать с собой увеличивающийся груз? Обладая нерушимой памятью, он носил всю новую библиотеку в голове. Портфель оставался пуст.

Горб

Через несколько часов после того, как он приступил к исполнению служебных обязанностей, Фишерле вполне уяснил себе желания и особенности своего хозяина. Когда они остановились на ночлег, Кин представил его портье как "друга и сотрудника". Тот, к счастью, узнал щедрого владельца библиотеки, однажды уже здесь ночевавшего; а то бы хозяина с сотрудником вышвырнули. Фишерле старался подглядеть, что писал Кин на регистрационном бланке. Он был слишком мал, ему не удалось даже сунуть нос в вопросы анкеты. Боялся он второго бланка, который держал для него наготове портье. Однако Кин, который за один вечер наверстал все, что упустил по части чуткости за всю жизнь, сразу заметил, с какими трудностями сопряжена для коротышки здешняя писанина, и внес его в свой листок в графу "сопровождающие лица". Второй бланк он вернул портье со словами: "Это не нужно". Так он избавил Фишерле от писанья и, что ему казалось еще более важным, от знания, что тот унизительным образом отнесен к рубрике слуг.

Как только они поднялись в свои комнаты, Кин извлек оберточную бумагу и принялся разглаживать ее.

— Она, правда, совсем измялась — сказал он, — но другой у нас нет.

Воспользовавшись случаем сделаться незаменимым, Фишерле заново обрабатывал каждый лист, который его хозяин считал уже готовым.

— Это я виноват, что вышла-таки потасовка, — заявил он. Успех соответствовал завидной ловкости его пальцев. Затем бумага была разостлана по полу в обеих комнатах. Фишерле скакал взад и вперед, ложился плашмя и ползал, как какое-то странное, короткое и горбатое пресмыкающееся, из угла в угол.

Великое сострадание

В память благочестивой и домовитой владычицы, принимавшей раз в году нищих, государственный ломбард носит подходящее название Терезианум. Уже тогда у нищих отнимали последнее, что у них было: ту многозавидную долю любви, что подарил им около двух тысяч лет назад Христос, и грязь на их ногах. Смывая таковую, правительница согревала себе сердце званием христианки, которое она, в дополнение к бесчисленным прочим титулам, ежегодно приобретала заново. Ломбард, истинное сердце владычицы, представляет собой хорошо закрытое извне, гордое, многоэтажное здание с великолепными толстыми стенами. В определенные часы он дает аудиенции. Предпочтение он оказывает нищим или тем, что хотят ими стать. Люди бросаются к его ногам и, как в древности, приносят в дар десятину, которая, однако, только называется так. Ибо для сердца владычицы это одна миллионная, а для нищих — целое. Сердце владычицы принимает все, оно широкое и просторное, в нем тысячи разных камер и столько же потребностей. Дрожащим нищим милостиво разрешается подняться, и они получают в качестве подаяния маленький подарок, наличные деньги. Получив их, они выходят и из себя и из ломбарда. От обычая омывать ноги, с тех пор как она жива лишь в виде этого учреждения, владычица отказалась. Зато укоренился другой обычай. За милостыню нищие платят проценты. Последние станут первыми, поэтому процентная ставка здесь самая высокая. Частное лицо, которое осмелится потребовать такие проценты, попадет под суд за ростовщичество. Для нищих делают исключение, поскольку в их случае суммы все равно нищенские. Нельзя отрицать, что люди рады заключить такую сделку. Они толпятся у окошечек, и им не терпится дать обязательство приплатить четверть подаяния. У кого ничего нет, тот рад отдать хоть что-нибудь. Но и среди них находятся жадные проходимцы, которые отказываются вернуть милостыню с процентами и предпочитают отказаться от заложенной вещи, чем раскрыть кошелек. Они говорят, что у них его нет. Вход разрешен даже им. Большому, доброму сердцу, расположенному среди городской суеты, не хватает покоя, чтобы проверять таких лгунов на их надежность. Оно отказывается от милостыни, оно отказывается от процентов и довольствуется заложенными вещами, ст

Среди приемных и сокровищниц этой всерадетельницы хранилища драгоценностей, золота и серебра занимают почетное место неподалеку от главного входа. Здесь — почва прочная и надежная. Этажи распределены по ценности закладов. На самом верху, выше пальто, обуви и почтовых марок, на седьмом, и последнем этаже находятся книги. Они размещены в боковой клетушке, к ним поднимаются по обыкновенной лестнице, похожей на лестницы в доходных домах. Княжеского великолепия главной части здания здесь нет и в помине. Для мозга в этом пышном сердце места мало. В задумчивости останавливаешься внизу и стыдишься — за лестницу, потому что она не так чиста, как полагалось бы в данном случае, за служащих, которые принимают книги вместо того, чтобы читать их, за огнеопасные комнаты под крышей, за государство, которое наотрез не запрещает закладывать книги, за человечество, которое, привыкнув к книгопечатанью, начисто забыло, сколько священного в каждой напечатанной букве. Спрашивается, почему не хранить наверху, на седьмом этаже, ничего не значащие украшения, а книгам, раз уж радикально покончить с этим позором для культуры нельзя, не предоставить прекрасные помещения нижнего этажа. В случае пожара ювелирные изделия можно спокойно выбросить на улицу. Они хорошо упакованы, слишком хорошо для простых минералов. Камням не больно. Книги же, упавшие на улицу с седьмого этажа, для тонко чувствующего человека мертвы. Можно представить себе, какие муки совести должны испытывать служащие. Пожар распространяется; они не покидают своих мест, но они бессильны. Лестница рухнула. Они должны выбирать между огнем и падением. Их мнения на этот счет расходятся. То, что один из них хочет выбросить в окно, вырывает у него из рук и швыряет в пламя другой. "Лучше сгореть, чем изуродоваться!" — бросает он свое презрение в лицо коллеге. А тот надеется, что внизу натянут сети, чтобы подхватить эти бедные создания целыми и невредимыми. "Ведь напор воздуха они выдержат!" — шипит он своему врагу. "А где ваша сетка, смею спросить?" — "Пожарные сейчас натянут". — "Пока я вижу внизу только разлетающиеся на куски тела". — "Помолчите ради бога!" — "В огонь их, значит, живее!" — "Я не могу". Он не в силах сделать это, среди них он стал человеком. Он как мать, которая наудачу бросает в окно собственное дитя; ребенка подхватят, а в огне он безусловно погибнет. У огнепоклонника сильнее характер, у другого больше души. То и другое вполне понятно, оба исполняют свой долг до конца, оба погибают во время пожара, но что из того книгам?

Кин уже целый час стоял, опираясь на перила, и стыдился. Ему казалось, что он напрасно прожил жизнь. Ему было известно, как бесчеловечно обращается человечество с книгами. Он не раз бывал на аукционах, он обязан им раритетами, которые тщетно искал у букинистов. С тем, что способно было обогатить его знания, он мирился всегда. Иные страшные впечатления глубоко запали ему в душу. Никогда не забудет он великолепную лютеровскую Библию, на которую как стервятники накинулись нью-йоркские, лондонские и парижские торговцы и которая под конец оказалась поддельной. Разочарование тягавшихся обманщиков было ему безразлично, но то, что надувательство распространилось даже на эту сферу, казалось ему непостижимым. Ощупывать книги перед покупкой, раскрывать, закрывать их, обращаться с ними совсем как с рабами — это было ему как нож острый. Когда выкликали названия, назначали и предлагали более высокие цены люди, не прочитавшие за жизнь и тысячи книг, он воспринимал это как вопиющее бесстыдство. Каждый раз, когда нужда забрасывала его в такой аукционный ад, ему очень хотелось взять с собой сотню хорошо вооруженных наемников, выдать торговцам по тысяче, любителям — по пятьсот ударов, а книги, о которых шло дело, конфисковать и взять под опеку. Но чего стоили те впечатления по сравнению с неисчерпаемой жестокостью этого ломбарда. Пальцы Кина запутались в столь же замысловатом, сколь и безвкусном узоре железных перил. Они дергали за эту ограду в тайной надежде разрушить все здание. Позор идолопоклонства удручал его. Он был готов оказаться погребенным под шестью этажами — при условии, что их никогда не отстроят заново. Можно ли было положиться на слово варваров? Одно из намерений, приведших его сюда, он отбросил: он отказался от осмотра верхних комнат. Пока действительность превосходила самые худшие предсказания. Боковой проход оказался еще невзрачнее, чем было сказано. Ширина лестницы, по прикидке его провожатого полутораметровая, составляла на самом деле максимум 105 сантиметров. Самоотверженные люди часто ошибаются в числовых выражениях. Грязь лежала здесь уже добрых двадцать дней, а не каких-то два дня. Звонок для вызова лифта не действовал. Стеклянные двери, через которые ты попадал в боковой проход, были плохо смазаны. Табличка, указывавшая, где книжный отдел, была намалевана неумелой рукой неподходящей тушью на скверной картонке. Под ней аккуратно висела другая, печатная:

Фишерле гордо наблюдал за ним. Он стоял на некотором расстоянии от своего друга. В ломбарде он ориентировался так же хорошо, как и в «Небе». Он хотел получить серебряный портсигар, которого в глаза не видел. Ломбардную квитанцию на портсигар он выиграл в шахматы у одного мошенника, победив его раз двадцать, и все еще носил ее, хорошо спрятанную, в кармане, когда поступил к Кину на службу. Был слух, что речь идет о новом тяжелом портсигаре, вещи великолепной. Уже тысячи раз Фишерле удавалось перепродавать квитанции в Терезиануме заинтересованным лицам. Так же часто он наблюдал, как выкупались его и чужие сокровища. Кроме главной мечты о шахматном чемпионстве, он носился еще с одной, поменьше: он мечтал о том, чтобы предъявить принадлежащую ему квитанцию, сунуть в зубы служащему всю сумму ссуды с процентами, дождаться, как все прочие, выдачи своей собственности, а потом обнюхивать и разглядывать ее так, словно она всю жизнь была у него под носом и перед глазами. Как некурящему, портсигар ему не требовался, но хоть одно из его желаний сейчас могло сбыться, и он попросил Кина отпустить его на часок. Хотя Фишерле объяснил в чем дело, Кин наотрез отклонил его просьбу. Он вполне доверяет ему, но после того, как тот взял у него половину библиотеки, он, Кин, поостережется выпускать его из поля зрения. Ученые с самым твердым характером и те из-за книг становились, бывало, преступниками. Как же велик соблазн для человека смышленого и жаждущего образования, которого книги впервые подавляют всеми своими прелестями!

С разделением груза дело обстояло так. Утром, когда Фишерле приступил к упаковке, Кин не мог понять, как он все это выносил до сих пор. Педантичность его слуги поставила его чуть ли не в опасное положение. Раньше он по утрам вставал и уходил нагруженный. У него никогда не возникал вопрос, каким образом возвращаются в его голову нагроможденные им накануне вечером книги. Из-за вмешательства Фишерле сразу все изменилось. Утром после неудавшегося ограбления тот как на ходулях подошел к кровати Кина, настоятельно попросил соблюдать осторожность при подъеме и спросил, можно ли приступить к погрузке. Ответа, по своему обыкновению, он не стал дожидаться; он с легкостью поднял ближайшую стопку и поднес ее к голове еще лежавшего Кина. "Они уже там!" — сказал он. Пока Кин умывался и одевался, коротышка, не придававший умыванию никакого значения, продолжал трудиться вовсю. За полчаса он покончил с одной комнатой. Кин нарочно растягивал свои действия. Он думал о том, как же он до сих пор это делал, но ничего не мог вспомнить. Странно, он становился забывчивым. Пока дело касалось таких внешних сторон, он не очень-то беспокоился. На всякий случай надо было хорошенько проследить, не распространяется ли его забывчивость и на область науки. Это было бы ужасно. Его память считалась истинным даром божьим, феноменом, уже в бытность его школьником знаменитые психологи исследовали особенности его памяти. В одну минуту он выучил наизусть число до 65-го знака. Ученые господа — все вместе и порознь — качали головами. Может быть, он перегрузил свою голову. Надо было только видеть это, стопу за стопой, башню за башней вбирал он в себя, а ему следовало немного пощадить свою голову. Голова дается тебе только один раз, только один раз ты доводишь ее до такого совершенства, что разрушишь, то пропало. Он глубоко вздохнул и сказал: "Вам легко, дорогой Фишерле!" — "Знаете что, — этот человечек мгновенно понял, что имелось в виду, — другую комнату я возьму на себя. У Фишерле тоже есть голова. Или вы не верите?" — "Да, но…" — "Что за «но»… знаете что, я обижен!"

Четверо и их будущее

Едва Кин исчез внутри здания, Фишерле медленно вернулся к ближайшему углу, свернул в переулок и пустился бежать что было сил. Добежав до "Идеального неба", он сперва дал своему потному, задыхающемуся, дрожащему телу немного передохнуть, а потом вошел внутрь. В это время суток большинство небожителей обычно еще спали. На это он и рассчитывал, опасные и грубые люди были ему сейчас ни к чему. На месте оказались: долговязый официант; лоточник, извлекавший из бессонницы, которой он страдал, хотя бы ту выгоду, что мог шагать по двадцать четыре часа в сутки; слепой инвалид, который, подкрепляясь здесь перед началом рабочего дня дешевым утренним кофе, еще пользовался своими глазами; старая продавщица газет, которую называли «Фишерша», потому что она была похожа на Фишерле и, как всем было известно, любила его столь же тайной, сколь и несчастной любовью, и ассенизатор, который обычно после ночной работы отдыхал от зловония выгребных ям в зловонии «Неба». Он слыл самым солидным из здешних завсегдатаев, потому что отдавал три четверти своего недельного жалованья жене, в счастливом браке с которой произвел на свет троих детей. Оставшаяся четверть перетекала в течение ночи или дня в кассу небовладелицы.

Фишерша протянула вошедшему возлюбленному газету и сказала:

— Вот тебе! Где это ты пропадал столько времени?

Когда к Фишерле придиралась полиция, он обычно исчезал на несколько дней. Тогда говорили: "Он уехал в Америку", смеясь каждый раз над этой шуткой — как добраться такому недомерку до огромной страны небоскребов? — и забывали о нем до тех пор, пока он снова не появлялся. Любовь его жены, пенсионерки, не простиралась так далеко, чтобы беспокоиться из-за него. Она любила его, только когда он был возле нее, и знала, что допросы и кутузка ему привычны. Слушая шутку насчет Америки, она думала, как это было бы хорошо, если бы все свои деньги она могла тратить только на себя. Она уже давно хотела купить образ мадонны для своей комнатки. Пенсионерке подобает иметь образ мадонны. Осмелившись выйти из какого-нибудь укрытия, где он прятался большей частью без вины, просто потому, что его на всякий случай подолгу держали в предварительном заключении и отнимали у него шахматы, он первым делом шел в кофейню и через несколько минут опять становился ее любимым дитятей. А Фишерша была единственной, кто ежедневно справлялся о нем и высказывал всяческие предположения насчет того, где он находится. Ему разрешалось бесплатно читать ее газеты. Перед началом своего похода она, ковыляя, заскакивала в «Небо», подавала ему верхний экземпляр своей свеженапечатанной пачки и с тяжелым грузом под мышкой терпеливо ждала, пока он читал.

Ему

Разоблачения

Когда Фишерле, энергично подмигивая, показался у стеклянной двери, Кин приветствовал его кроткой улыбкой. Милосердная служба, которую он с недавних пор нес, размягчала его душу и располагала ее к символике. Она спрашивала себя, чт

о

бы значило миганье этих меланхолических маяков; условленные сигналы утекли из нее вместе с могучим потоком любви. Вера Кина, нерушимая, как его недоверие к оскверняющему книги человечеству, витала в любимой области. Он сожалел о слабости Христа, этого странного расточителя. Вспоминая, скольких тот накормил, исцелил, утешил словом, Кин представлял себе, скольким книгам можно было бы помочь этими чудесами. Он чувствовал, что его теперешнее настроение родственно настроению Христа. Многое он совершал бы таким же образом, только объекты любви казались ему заблуждением, подобным заблуждению японцев. Поскольку филолог в нем был еще жив, он решил, пока не настанут более спокойные времена, предпринять радикально новое текстологическое исследование евангелий. Может быть, у Христа речь шла совсем не о людях, а варварская иерархия исказила подлинные слова своего основателя. Неожиданное появление логоса в Евангелии от Иоанна давало как раз из-за обычного толкования, указывающего здесь на греческое влияние, серьезный повод для подозрений. Он чувствовал в себе достаточно учености, чтобы дойти до истинного происхождения христианства, и хотя он был не первым из тех, кто бросал подлинные слова Спасителя всегда готовому слушать их человечеству, он не без внутреннего основания надеялся, что его толкование останется последним.

Зато фишерлевское толкование грозящей опасности осталось непонятым. Некоторое время Фишерле продолжал предостерегающе мигать, попеременно закрывая правый и левый глаз. Наконец он бросился к Кину, схватил его под руку, прошептал: "Полиция! — самое страшное слово, какое он знал. — Бегите! Я побегу впереди!" — и, вопреки обещанному, снова стал в дверях, чтобы дождаться действия своих слов. Кин бросил страдальческий взгляд вверх, не на небо, а, наоборот, в ад на седьмом этаже. Он дал обет вернуться на этот священный аванпост, может быть, еще сегодня же. Он всей душой презирал грязных фарисеев, преследовавших его. Как истинный святой, он не забыл также, перед тем как привел в движение свои длинные ноги, поблагодарить карлика за предостережение, отвесив деревянный, но низкий поклон. На случай, если он изменит своему долгу из трусости, он пригрозил своей собственной библиотеке сожжением. Он твердо установил, что его враги не показывались. Чего они боялись? Нравственной силы его заступничества? Он вступался не за грешников, он вступался за невинные книги. Если за это время хоть с одной из них упадет волосок, то его, Кина, узнают с другой стороны. Он знал также Ветхий завет и оставлял за собой право на месть. Ах, черти, воскликнул он, вы подстерегаете меня в какой-то засаде, а я покидаю вашу преисподнюю с поднятой головой! Я не боюсь вас, ибо за мной стоят несметные миллионы. Он указал пальцем вверх. Затем он медленно обратился в бегство.

Фишерле не упускал его из виду. Ему не хотелось выбрасывать свои деньги из карманов Кина на каких-то мошенников. Он боялся появления незнакомых закладчиков и подгонял Кина движением рук и носа. В его медлительности он видел гарантию собственной будущности. У этого человека, несомненно, был характер, он втемяшил себе в голову добраться до выплаченного вознаграждения за находку этим и никаким другим путем. Фишерле не ждал от него такой последовательности и восхищался им. Он намерился содействовать замыслам этого характера. Он хотел помочь Кину избавиться от его капитала до последнего гроша в кратчайший срок и без особых усилий. Но поскольку жаль было разбазаривать такую вначале импозантную сумму, Фишерле должен был следить за тем, чтобы в дело не вмешивались посторонние лица. То, что происходило между этими двумя характерами, касалось только их, и никого больше. Он сопровождал каждый шаг Кина подбадривающим качаньем горба, указывал то и дело на какой-нибудь темный угол, прикладывал палец к губам и передвигался на цыпочках. Когда мимо него прошел служащий, случайно та свинья, что работала оценщиком в книжном отделе, он попытался сделать поклон, взметнув навстречу ему свой горб. Кин тоже поклонился, из чистой трусости. Он чувствовал, что этот мнимый человек, спустившийся четверть часа назад с лестницы, функционирует наверху в качестве черта, и дрожал от страха, что ему запретят стоять у окна.

Наконец, благодаря своей воле, Фишерле довел его до площади за церковью и до козырька над входом. "Спаслись!" — сказал он насмешливо. Кин поразился размерам опасности, в которой он только что находился. Затем он обнял коротышку и сказал мягким, ласковым голосом:

— Если бы у меня не было вас…

Часть третья

Мир в голове

Добрый отец

Квартира привратника Бенедикта Пфаффа состояла из довольно большой темной кухни и маленькой белой клетушки, куда прежде всего и входили с площадки. Сначала семья, насчитывавшая пять членов, спала в большей комнате, жена, дочь и трижды он сам, он — полицейский, он — муж, он — отец. Кровати супругов были, к его частому возмущению, одинаковой ширины. За это он заставлял дочь и жену спать вместе в одной кровати, другая принадлежала ему одному. Себе он подстилал матрац конского волоса, не от изнеженности, а из принципа. Деньги в дом приносил он. Уборка всех лестниц была обязанностью жены, отпирать подъезд, ночью, когда кто-нибудь звонил, обязана была, с десятилетнего возраста, чтобы отучалась от трусости, дочь. Доходы от этих двух видов услуг поступали к нему, потому что он был привратник. Время от времени он разрешал им заработать какие-нибудь пустяки на стороне, обслугой или стиркой. Так они хотя бы чувствовали на собственной шкуре, как тяжело приходится работать отцу, который содержит семью. За едой он называл себя сторонником семейной жизни, ночью он издевался над стареющей женой. Свое право на применение телесных наказаний он осуществлял, как только приходил со службы. О дочь он тер свои рыжеватые кулаки с истинной любовью, женой он пользовался для этого реже. Все свои деньги он оставлял дома, счет всегда сходился, пересчитывать ему не нужно было, ибо когда однажды счет не сошелся, жене и дочери пришлось ночевать на улице. В общем, он был счастлив.

Тогда готовили пищу в белой клетушке, которая служила и кухней. При его утомительной профессии, при непрестанной мускульной готовности, в какой он пребывал днем и видел сны ночью, Бенедикту Пфаффу требовалась обильная, питательная, тщательно приготовленная и поданная на стол еда. В этом отношении он уже никаких шуток не признавал, и если жена доводила дело до побоев, то виновата была она сама, чего он отнюдь не утверждал относительно дочери. С годами голод его возрастал. Он нашел, что для хорошей стряпни клетушка мала, и велел перевести кухню в заднюю комнату. Он встретил — в виде исключения — сопротивление, но его воля была непреодолима. С тех пор все трое жили и спали в клетушке, где помещалась как раз одна кровать, а большая комната была отведена для стряпни и приема пищи, для побоев и для редких визитов коллег, которым здесь, несмотря на обильную еду, бывало не по себе. Вскоре после этой перемены умерла жена, от переутомления. Она не поспевала за новой кухней; она стряпала втрое больше, чем прежде, и с каждым днем все сильнее худела. Она казалась очень старой, ей давали больше шестидесяти. Жильцы, боявшиеся и ненавидевшие привратника, в одном пункте его все же жалели: они находили жестоким то, что этот пышущий здоровьем мужчина вынужден жить с такой старой женой. На самом деле она была на восемь лет моложе, чем он, но никто этого не знал. Иногда она затевала такую большую стряпню, что никак не поспевала к его приходу. Часто он целых пять минут ждал еды. Потом, однако, терпение его лопалось, и он бил ее, еще не насытившись. Она умерла под его кулаками. Но на следующий день она все равно кончилась бы и сама собой. Убийцей он не был. На смертном одре, который он устроил ей в большой комнате, она выглядела такой изможденной, что стыдно было приходивших с соболезнованиями.

В день после похорон началось его золотое время. Беспрепятственнее, чем прежде, обходился он теперь с дочерью по своему усмотрению. Перед уходом на службу он запирал ее в задней комнате, чтобы она сосредоточеннее отдавалась стряпне. Поэтому она еще и радовалась, когда он возвращался домой.

— Как поживает арестантка? — рычал он, поворачивая ключ в замке. На ее бледном лице появлялась широкая улыбка, потому что теперь она уходила закупать припасы на завтра. Это ему нравилось. Перед тем как делать покупки, пускай смеется, так она ухватит мясо получше. Плохой кусок мяса — все равно что преступление. Если она отсутствовала более получаса, он свирепел от голода и пинал ее, когда она возвращалась, ногами. Поскольку никакой пользы ему от этого не было, он еще больше злился на плохое начало нерабочих часов. Если она очень уж плакала, он снова добрел, и его программа шла обычным ходом. Он предпочитал, чтобы она возвращалась вовремя. От получаса он крал у нее пять минут. Как только она выходила, он подводил часы на пять минут вперед, клал их на кровать в клетушке и садился у плиты в новой кухне, где нюхал кушанья, не ударив ради них палец о палец. Его огромные, толстые уши прислушивались к хрупким шагам дочери. Она входила неслышно от страха, что уже прошло полчаса, и бросала от двери отчаянный взгляд на часы. Иногда ей удавалось прокрасться к кровати, несмотря на страх, который внушал ей этот предмет меблировки, и быстрым, робким движением отвести часы на несколько минут назад. Обычно он слышал ее после первого же шага — она слишком громко дышала — и перехватывал ее на полпути, ибо до кровати шагов было два.

Она пыталась проскочить мимо него и начинала торопливо и ловко орудовать у плиты. Она думала о хилом, худом продавце в кооперативной лавке, который говорил ей "целую ручку" тише, чем другим женщинам, и избегал ее робких взглядов. Чтобы дольше пробыть близ него, она незаметно пропускала вперед женщин, чья очередь была после нее. Он был брюнет и подарил ей однажды, когда никого больше не было в лавке, сигарету. Она обернула ее в красную шелковую бумагу, на которой еле видимыми буквами обозначила дату и час его подношения, и носила этот светящийся пакетик на том единственном месте своего тела, которым никогда не интересовался отец, — у сердца, под левой грудью. Ударов она боялась больше, чем пинков; когда он бил ее, она упорно ложилась на живот, тогда с сигаретой ничего не случится; до всех остальных мест его кулаки добирались, и сердце ее дрожало под сигаретой. Если он раздавит ее, она покончит с собой. Между тем своей любовью она давно превратила эту сигарету в прах, потому что в долгие часы своего заточения открывала, рассматривала, гладила и целовала пакетик. Оставалась лишь горсточка табаку, от которого не было потеряно ни пылинки.

Штаны

— Господин профессор! Благородный боевой конь получает овес. Он чистых кровей и брыкается. В зверинце лев жрет кровавое, сочное мясо. Почему? Потому что царь зверей рычит, словно гром грохочет. Ощерившему пасть самцу-горилле дикари дарят свежих баб. Почему? Потому что горилла того и гляди лопнет от мускулов. Такова жизнь по справедливости. Мне дом платит какие-то гроши. Мне нет цены. Господин профессор! Вы были единственным человеком на свете, который знает, что такое благодарность. От тяжких забот о пропитании меня избавлял ваш, как говорится, презент. И вот я покорнейше спрашиваю: что с вами стало, господин профессор? И осмелюсь предложить свои услуги.

Таковы были первые слова, с какими Бенедикт Пфафф, придя в свою клетушку, обратился к профессору, только что снявшему с глаз носовой платок. Тот извинился и погасил задолженность — презент за два месяца.

— Обстановка наверху нам ясна, — сказал он.

— Еще бы! — подмигнул Пфафф, отчасти из-за Терезы, отчасти из-за того, что его попранные права были немедленно восстановлены.

— Пока вы будете заняты основательной очисткой моей квартиры, я здесь спокойно соберусь с мыслями. Работа не терпит.

Сумасшедший дом

Однажды, волнующе теплым вечером конца марта, знаменитый психиатр Жорж Кин шагал через палаты своей лечебницы. Окна были распахнуты. Между больными шла упорная борьба за ограниченное место у решеток. Головы ударялись одна о другую. На оскорбления не скупились. Почти все страдали от тревожного воздуха, который они весь день, иные буквально, впивали и глотали в саду. Когда санитары развели их по палатам, они были недовольны. Им хотелось еще воздуха, никто не признавался в своей усталости. До отхода ко сну они у решеток ловили дыхание вечера. Им казалось, что здесь они еще ближе к воздуху, наполнявшему их светлые, высокие залы.

Даже профессор, которого они любили, потому что он был красив и добр, не отвлек их от этого занятия. Вообще же при его приближении большинство обитателей палаты толпой бежали ему навстречу. Обычно они дрались между собой за его прикосновение рукой или словом, как дрались сегодня за места у окон. Ненависть, которую столь многие питали к заведению, где их не по праву держали силой, никогда не била по молодому профессору. Всего два года он был и номинально директором крупной клиники, которой прежде руководил лишь фактически, добрый ангел при начальнике-дьяволе. Все, кто считал себя жертвой произвола или действительно ею был, возлагали вину на всесильного, хотя и покойного уже предшественника.

Тот представлял официальную психиатрию с упорством безумца. Он считал истинной целью своей жизни использовать находившийся в его распоряжении огромный материал для подтверждения ходовых терминов. Типичные в его понимании случаи не давали ему покоя. Он дорожил законченностью системы и ненавидел сомневающихся. Люди, особенно душевнобольные и преступники, были ему безразличны. В какой-то мере он признавал за ними право на жизнь. Они поставляли опыт, на основе которого авторитеты создавали науку. Он сам был одним из авторитетов. Скупой на слова, брюзга, он произносил о создателях науки проникновенные речи, которые Жорж Кин, его ассистент, вынужден был, сгорая от стыда при виде такой ограниченности, выслушивать от начала до конца и от конца до начала — часами и стоя. При выборе между более жестким и более мягким заключением этот предшественник предпочитал более жесткое. Больным, докучавшим ему при каждом обходе одной и той же старой историей, он говорил: "Я все знаю". Жене он горько жаловался на то, что из-за своей профессии должен иметь дело с такими невменяемыми. Ей же поверял он и самые тайные свои мысли о сути душевных болезней, мысли, в которые он не посвящал публику лишь потому, что для системы они слишком просты и грубы, а значит, опасны. Сходят с ума, говорил он многозначительно, пронизывая жену проницательным взглядом, отчего она краснела, сходят с ума как раз те, кто всегда думает только о себе. Безумие — это кара за эгоизм. Поэтому в психиатрических лечебницах собираются всяческие подонки. Тюрьмы выполняют такую же функцию, но науке нужны сумасшедшие дома как наглядные пособия. Ничего другого сказать он жене не мог. Она была на тридцать лет моложе его и скрашивала его старость. Первая жена удрала от него раньше, чем он успел засадить ее, как позднее вторую, в собственную лечебницу по поводу неизлечимого эгоизма. Третья, против которой он ничего, кроме своей ревности, не имел, любила Жоржа Кина.

Ей-то он и обязан был своей быстрой карьерой. Он был рослый, сильный, пылкий и надежный; в его чертах было что-то от той мягкости, которая нужна женщинам, чтобы чувствовать себя с мужчиной как дома. С первого же взгляда все называли его Адамом работы Микеланджело. Он прекрасно умел соединять ум с изяществом. Его блестящие способности получили, благодаря политике его возлюбленной, гениальный размах. Убедившись, что преемником ее мужа в руководстве лечебницей никто другой, кроме Жоржа, не станет, она пошла ради него на отравление, о котором даже умалчивала. Она обдумывала и готовила его годами. Муж умер без шума. Жорж сразу был назначен директором и женился на ней из благодарности за ее прежние услуги; о последней он понятия не имел.

В суровой школе своего предшественника он быстро сделался полной его противоположностью. С больными он обращался так, словно они люди. Он терпеливо выслушивал истории, которые слышал уже тысячи раз, и выказывал все новое удивление по поводу самых старых опасностей и страхов. Он смеялся и плакал с тем пациентом, который в данную минуту сидел перед ним. Его распорядок дня был показателен: трижды, сразу после подъема, вскоре после полудня и поздно вечером, совершал он обход, ни на один день не упуская из поля зрения ни одного из приблизительно восьмисот больных. Достаточно было мимолетного взгляда. Обнаружив малейшую перемену, щелку, возможность пробраться в чужую душу, он не мешкал и брал соответствующего пациента с собой, в свою частную квартиру. Умно отпуская любезности, он вел его не в приемную, которой вообще не существовало, а в свой кабинет и усаживал его на лучшее место. Там он играючи завоевывал, если еще не обладал им, доверие людей, которые от любого другого спрятались бы за своими фантасмагориями. К королям он всеподданнейше обращался словами "ваше величество", перед богами падал на колени и молитвенно складывал руки. Поэтому самые важные лица снисходили до него и делились с ним всяческими подробностями. Он стал единственным, кому они доверяли, кого держали в курсе перемен, происходивших в их сфере, и к кому обращались за советом. Он давал им советы с большим умом, словно сам разделял их желания, ни на миг не забывая об их цели и об их вере, соблюдая осторожность, выражая сомнения в своей компетентности, никогда не позволяя себе с мужчинами властного тона, настолько скромно, что иные, улыбаясь, ободряли его: ведь, в конце концов, он их министр, пророк, апостол или, иной раз, камердинер.

Окольные пути

Жорж долго спал; поезд остановился. Он поднял глаза; шла большая посадка. Его купе, занавешенное, оставалось пустым. В последний миг, поезд уже тронулся, какая-то пара попросила у него места. Он вежливо подвинулся. Мужчина толкнул его и не извинился. Жорж, которому всякая грубость среди учтивых культурных болванов доставляла удовольствие, посмотрел на него удивленно. Женщина истолковала взгляд Жоржа превратно и, едва они сели, извинилась за мужа, он, мол, слепой.

— Вот уж не подумал бы, — сказал Жорж, — он передвигается с поразительной уверенностью. Я врач, и у меня было много слепых пациентов.

Муж поклонился. Он был длинный и тощий.

— Вам не помешает, если я почитаю ему? — спросила женщина. Кроткая преданность на ее лице была очаровательна, она, видимо, жила только ради слепого.

— Напротив! Только не обижайтесь, пожалуйста, если я вдруг усну.

Хитроумный Одиссей

— Мы, собственно, еще не поздоровались как следует, — сказал он, входя снова. — Но я знаю, что ты не любишь семейных сцен. Водопровода у тебя нет здесь? В подъезде я видел кран.

Он принес воды и попросил Петера не двигаться.

— Я и без просьбы обычно не двигаюсь, — услыхал он в ответ.

— Я буду рад увидеть твою библиотеку. В детстве я не понимал твоей любви к книгам. Я был куда менее умен, чем ты, у меня не было твоей невероятной памяти. Каким я был глупым мальчишкой, каким притворой и лакомкой. Я готов был днями и ночами ломать комедию и целовать мать. Ты же с самого начала стремился к своей цели. Я не встречал человека, который развивался бы так последовательно, как ты. Я знаю, ты не любишь слушать приятные вещи, ты предпочел бы, чтобы я помолчал и дал тебе покой. Не сердись, но я не дам тебе покоя! Двенадцать лет я не видел тебя, восемь лет я читал твое имя только в журналах, собственноручных писем, считая их слишком драгоценными, ты мне не посылал. Вполне вероятно, что в следующие восемь лет ты будешь обращаться со мной не лучше, чем прежде. В Париж ты не приедешь, я знаю твое отношение к французам и к поездкам. У меня нет времени снова навестить тебя вскоре, я перегружен работой. Ты, может быть, слышал, что я работаю сейчас в одной лечебнице под Парижем. Скажи сам, когда мне и поблагодарить тебя, если не теперь? А поблагодарить тебя я

должен,

ты слишком скромен, ты и не подозреваешь, чем я тебе обязан: своим характером, коль скоро у меня есть таковой, своей любовью к науке, своей обеспеченностью, своим спасением от женщин, тем серьезным отношением к великому и благоговейным к малому, которым еще в большей мере, чем Якоб Гримм, обладаешь ты. И то, что я переметнулся к психиатрии, это в конечном счете тоже твоя вина. Интерес к проблемам языка пробудил у меня ты, а начал я с работы о языке сумасшедшего. Конечно, до полной самоотверженности, до труда ради труда, до долга ради долга, как того требовали Иммануил Кант и задолго до всех Конфуций, мне, в отличие от тебя, никогда не удастся дойти. Я боюсь, что для этого я слишком слаб. Хвала действует на меня благотворно, она мне, вероятно, нужна. Достоин зависти

Моя и перевязывая руку, он упорно, но как можно незаметнее следил за воздействием своих слов по лицу брата. После последнего вопроса он умолк.