Пани Катажина

Канович Григорий

Григорий Канович

Пани Катажина

Наш многоязычный каменный двор выходил через длинную мрачную подворотню на главный городской проспект, долгие годы носивший имя Адама Мицкевича. После вступления Красной Армии в поверженный, еще лежавший в руинах Вильнюс он вскоре был переименован в честь великого вождя и учителя всех народов генералиссимуса Сталина. Все четыре дома во дворе, составлявшие кирпичный прямоугольник, населял случайный и разношерстный люд. Кого тут только не было: и потомственные поляки, и чиновные литовцы, пересидевшие войну в Москве и Пензе, а после войны назначенные на высокие должности новой властью; и уцелевшие местечковые евреи, вернувшиеся на родину из немецких концлагерей и евреи-беженцы из приютившей их хлебной Средней Азии. Но не было в нашем дворе ни одного жильца или жилицы старше пани Катажины — в прошлом однокашницы, если верить её словам, маршала Юзефа Пилсудского или, как она почтительно по-польски его называла, маршалека Пилсудскиего. Это он когда-то спас от нашествия обнаглевших, упоённых своей удачливостью большевиков родную Польшу и завещал после смерти похоронить свое сердце не в Варшаве, а на кладбище Росу в любимом Вильне.

Соседи пани Катажины по дому номер 35 уверяли, что ей без пяти минут восемьдесят. Некоторые говорили, что, пожалуй, даже с хвостиком. Кто тут был прав, а кто в своих самовольных подсчётах ошибался, толком выяснить так и не удалось — точной даты её рождения никто в нашем дворе не знал. Своих лет не знала и сама пани Катажина. Когда смельчаки, бывало, спрашивали её об этом, она плутовато прищуривалась и с полупрезрительной и довольной усмешкой отвечала:

— Сколько лет? Столько, столько дадите. Торговаться ни с кем не буду. Годы и деньги я никогда не считаю.

С новичками, прибывшими Бог весть откуда и до конца, как ей казалось, еще не избавившимися от тамошних вшей — казахских ли, узбекских ли, штутгофских ли, пани Катажина первая в разговоры не вступала, словно оберегала какую-то свою тайну. А может быть, не вступала потому, что уже не чаяла в этом сумасшедшем мире встретить человека, от которого можно кроме вечных жалоб на судьбу, на пошатнувшееся от недоедания здоровье и ежедневные страхи за свою жизнь, услышать что-то новое. По своему долголетнему опыту пани Катажина знала, что даже между братьями по крови никакая вечная дружба невозможна — не было еще на свете такого племени, которое не раздирала бы междоусобица и не разводили бы в разные стороны распри. А что уж говорить о чужаках? Разве поляки за глаза почём зря не честят литовцев? Разве литовцы при первом же удобном случае не поносят и не клеймят за коварство гордецов и зазнаек-поляков? Разве чудом выжившие евреи не клянут тех и других за то, что в войну они не только не заступились за своих несчастных и гонимых сограждан перед ненавистными немцами, но и с постыдным усердием помогали злодеям сводить их в могилу.

Единственное, что как-то немного сглаживало скрытую неприязнь разноплеменных жильцов друг к другу и даже объединяло новичков и старожилов, это опасливый интерес к русскому новосёлу Васильеву, который, по слухам, имел чин полковника и работал невдалеке от нашего двора, на том же проспекте Сталина в министерстве государственной безопасности. Кто-то из жильцов клялся и божился, что видел своими глазами, как этот Васильев в штатском входил через парадный вход на работу в то серое здание, наводящее на всех ужас своими зашторенными кабинетами и гибельными подвалами. Надо же было такому случиться, что он поселился не где-нибудь, а, можно сказать, прямо над головой пани Катажины. Васильев обосновался со всей своей семьей — женой и двумя сыновьями-школьниками, в уютной четырехкомнатной квартире Станислава Томашевского, бывшего владельца двух рыбных ресторанов на самых доходных виленских улицах — Завальной и Большой. Дальновидный ресторатор заблаговременно унёс ноги от советской власти, бросив в спешке на произвол судьбы свои заведения и всё домашнее имущество — и шведскую мебель, и дорогостоящие чешские сервизы, и персидские ковры, и писаные маслом пейзажи с целомудренными пастушками, пасущими на вечнозеленом лугу стадо смирных коров, никогда не ведавших, что такое дойка, жвачка или навоз.