Этот роман — своего рода продолжение знаменитого «Учебника рисования»: анализ кризиса общества, который был предсказан в «Учебнике» и сбылся сегодня. В книге действуют оксфордские профессора, афганские солдаты, кремлевские политики и пациенты московской больницы.
Мы наблюдаем крах великой иллюзии с разных точек зрения. Глобальная империя треснула, либеральная доктрина оскандалилась, а человек смертен, и надо спешить. Эти простые факты заставляют определить ценности заново…
Новую книгу Максима Кантора можно было бы назвать «Учебник сопротивления».
часть первая
1
Жизнь — вязкая субстанция, трудно расстается с телом. Даже если разрушены все органы и жизни не за что уцепиться, тело еще продолжает жить вопреки здравому смыслу. Вот и сосед Татарникова, изглоданный раком старик, который уже не дышал, очнулся и спросил санитара, когда будет завтрак. Так и Западная империя, с разрушенной финансовой системой, с бездарным управлением, с просроченной идеологией — продолжала свой бесконечный праздник. Все понимали, что человек с метастазами в легких и печени жить не может; все понимали, что империя, в которой кредитная финансовая система не соответствует реальному рынку, не может существовать — и однако старик открыл беззубый рот и нечто прошамкал, а лидеры цивилизованных стран посовещались и выпустили победительное коммюнике: дескать, все обстоит неплохо, мы еще поживем! Жить, однако, оставалось совсем недолго.
Прошел день, и к вечеру старик умер. Захрипел, задергался, широко открыл рот, пытаясь ухватить глоток больничного воздуха, — и умер с распахнутым беззубым ртом, выгнувшись от боли. Труп накрыли простыней, чтобы не пугать соседей оскалом смерти, затем пришли работники морга, переложили мертвое тело на носилки и унесли из палаты. Кровать рядом с Татарниковым опустела, только скомканные простыни, сохранившие очертания тела, — их не меняли еще несколько часов — напоминали о человеке, который утром попросил есть. Сосед справа умер позавчера, соседа слева увезли в морг сегодня. Татарников знал, что скоро умрет и он.
Сергей Ильич Татарников был историком, привык делить время на столетия, однако здесь, в больнице, время сжалось, — и теперь он считал дни, и каждый день был долог, а месяц — бесконечен. Скоро — это могло означать, что до смерти пройдет несколько дней, а возможно и недель, а это очень большой срок.
Уже два месяца ему обещали, что скоро станет лучше, надо только сделать еще одну операцию, а потом еще одну. Он не возражал, только смотрел больными синими глазами на бодрых врачей: доктора Колбасова и профессора Лурье. Колбасов был рыж и свеж, в хрустящем халате, в лаковых штиблетах, Колбасов являл собой образчик здоровья — больные понимали, что такими, как Колбасов, им не стать никогда. Колбасов плохо представлял себе, что за боль испытывает его пациент, он считал, что сантименты отвлекают от работы. Лурье же отлично понимал, чем все закончится и что еще предстоит вынести Татарникову. Профессор вглядывался в лицо умирающего, уже надкусанное смертью, — так яблоко, которое надкусили и положили на стол, только и ждет, что зубы ухватят его снова и сгрызут начисто. Лурье изучал следы зубов, прикидывая, выдержит Татарников еще одну пытку или нет. Смерть грызла Татарникова с одного боку, а врачи резали с другого — но ведь однажды от яблока останется огрызок, и Лурье такие огрызки видел не раз.
Назавтра были званы студенты, профессор собирался показать им виртуозную работу. На особенностях тела Татарникова уже защищали дипломы, студенты охотно приходили посмотреть, как работает Лурье над этим, в сущности, безнадежным пациентом. Медицина не сдается, говорили они с гордостью за свою профессию, за своего учителя, за самих себя, внимательных и требовательных. Смотрели, как умирает Татарников, и гордились собой.
2
Смерть историка Сергея Татарникова совпала с крахом либеральной цивилизации — и потому прошла незамеченной. Впрочем, и либеральную цивилизацию тоже не оплакивали: люди не сразу связали падение стоимости акций с кризисом демократической идеи. Просто в эти дни у граждан не было сил на сочувствие — каждый был занят своей бедой.
В прежние спокойные годы можно было бы рассчитывать, что над телом умершего соберутся коллеги, приедет в больничный морг ответственный секретарь из журнала «Вопросы истории», откроет папку из коричневого коленкора, скажет приветственное слово, стоя у гроба. Так обычно и происходило, сам Татарников не раз принимал участие в собраниях подле покойного коллеги. Говорили обычно, что такого светлого человека уже не будет среди живых, что дела его нипочем не забудутся, что не пройдет и года, как труды усопшего издадут головокружительными тиражами.
— Какие такие труды? — вполголоса спрашивал доцент Панин у соседей по панихиде. — Мы разве трудимся?
Сотрудники кривились, чтобы не рассмеяться, потом кто-то прыскал в кулак, иной давился кашлем.
В случае Татарникова даже и этой циничной шутки произнесено не было — проститься в морг сослуживцы не явились. Татарников предчувствовал, что никто не придет, — он поделился своими соображениями с сестрой-хозяйкой, менявшей на соседней койке белье.
3
Не продохнуть — грудь сдавило. Граждане набрали воздуха в легкие, чтоб крикнуть — крик, он вот, уже на губах, — однако никто не крикнул. Мир рушился на глазах — ив полной тишине. О чем кричать-то? Дескать, жизнь не удалась? Молча, не проронив ни слова, с кривой ухмылкой, с испуганными глазами граждане выполняли свои привычные обязанности — и никто не крикнул миру: ты меня обманул! Думали так все, а не крикнул никто. Где-то прошли демонстрации: мол, не желаем беднеть, не хотим кризиса финансовой системы, не же-ла-ем! Но общего плана действий у людей не было — по той простой причине, что уже давно у них не было общей цели. Все последние годы они только и говорили друг другу: ты живешь хуже меня, и это правильно, ты беднее меня, потому что не так ловок и прыток, и ты сам виноват, что у тебя денег нет. Люди так говорили друг другу последние двадцать пять лет — и разучились сочувствовать. Боялись сильных, лебезили перед властными, кричали на слабых — и слово «товарищ», популярное в темные годы социализма, стало бранным. О чем же можно говорить всем вместе? Что будет общим планом?
— Общий план? — говорил в таких случаях Татарников. — Общий план простой: продержаться до завтра. А потом еще раз до завтра.
Этим соображением он поделился с соседями по палате, разлагающийся старик и доходяга Витя выказали полное одобрение.
— А что, — сказал Витя, — правильная программа. Только как держаться, если гестаповцы ножами режут? — Витя имел в виду, разумеется, хирургов. — Мне весь организм располосовали.
— А ты терпи. У вас тут курят?
4
Татарников выложил на тумбочку все свое добро — больничный набор напоминает солдатский: жестяная кружка, алюминиевая ложка, пачка сигарет. Сигареты вызвали нарекание врача.
— Это что такое?
— «Честерфилд», — сказал Татарников, — раньше «Яву» курил, но вот поддался соблазну.
— Немедленно уберите, — сказал доктор Колбасов. — Вы в больнице!
— Именно поэтому. Последнее желание.
5
Разумеется, знать, что доподлинно сказал министр финансов, тем более что он подумал, люди не могли. Народу показывали министра в телевизоре — и крайне недолго. Министр сказал примерно так: что будет, то и будет, и нечего гадать. Он привел некоторые цифры: валовой продукт снизился на столько-то, безработица выросла на столько-то, отток капитала из страны составил столько-то. Но цифры меняются каждый день, и министр сказал, что верить цифрам наивно. Скоро станет хуже, это ясно: прошла первая волна кризиса, а скоро накроет второй.
Президент строго отчитал своего министра. На кой ляд сдались такие министры финансов, которые провидят катастрофы? Министр финансов должен порхать как бабочка, жалить как пчела и тащить запасы как муравей! А сеять панику министр не должен. Так и боцман на тонущем корабле не имеет права нервировать пассажиров. Мало ли, что тонем, — а ты все равно сходи к пассажирам на палубу и спляши качучу.
Со своей стороны президент высказал более здравые прогнозы: кризисная ситуация, заявил он, может развиваться по трем сценариям, ее график может напоминать букву V, W или L. Вниз и вверх, или — вниз-вверх-вниз-вверх, или резко вниз — и там, внизу, мы и останемся. Граждане завороженно смотрели на буквы латинского алфавита — теперь, после анализа ситуации, им многое стало ясно.
Сенатор Губкин позвонил министру финансов и сказал:
— Напрасно связываешься.
часть вторая
1
Накануне операции — последней, третьей операции — к Татарникову пришел отец Павлинов. Собственно, священника убедил Бланк, — сказал, что прийти необходимо, — по его представлениям, Татарников хочет креститься.
— Давно его знаю, — заметил Павлинов, — никогда он таких желаний не высказывал.
— Сходи к нему, Коля, сходи.
Священник сел у кровати, взял умирающего за руку. Рука была легкой и тонкой, на худых пальцах выпирали суставы, казавшиеся Павлинову неестественно огромными. Опухли суставы, подумал Павлинов, но потом сообразил, что у больного просто похудели пальцы.
— Причащать будешь? — спросил Татарников и постарался улыбнуться.
2
Никаким фашистам не под силу причинить столько мучений, сколько могут причинить друг другу порядочные люди. Так думал Александр Бланк, он переживал тяжелую минуту. Противоречия между хорошими любящими людьми оказываются куда более фатальными, нежели столкновения тоталитаризма и демократии.
Саша Бланк, школьный друг Сергея Татарникова, должен был решить в считанные дни, что делать: оставить жену или молодую возлюбленную, Лилю Гринберг. Ситуация известная, многократно описанная, можно было давно найти решение. Скажем, люди часто обжигаются кипятком и давно придумали, как лечить ожоги. Бланк убедился, что в данном случае рецептов нет. Просто надо бросить — что за гадкое слово! — человека. Осталось решить, какого именно человека бросить, вот и все. В то время как все сознательные люди переживали из-за потери сбережений или удушающих кредитов, Бланк страдал от любви. Он переживал за обеих, ни одну из них не мог предать.
Что ж они договориться не могут, с досадой думал Бланк. Почему я должен совершать этот подлый выбор! Они же такие разумные, почему не могут понять? Кто угодно может договориться: арабы с евреями договариваются, чеченцы идут на переговоры, бандитские группировки находят общий язык! Так почему же порядочные, великодушные люди не могут договориться! В этом пункте рассуждений он вынужден был себя поправить. Совсем не все могут договориться. Вот, например, Россия и Грузия — не могут. И с Украиной дела не ахти. Есть, кажется, такие вопросы, которые не разрешишь. Но то — страны! А отдельные люди могли бы договориться, надо только захотеть. Ведь чего проще — выпили вместе чаю, подружились. Могли бы поселиться все вместе, допустим, на даче под Москвой, вели бы неспешные вечерние беседы. Неужели непременно надо довести друг друга до слез? Неужели так надо, чтобы у меня кружилась голова и болело сердце? Неужели нет выхода? Не фашистские каратели, не сталинские палачи, не держиморды из министерства культуры — нет, любимые тобой люди и есть те, кто мучают сильнее всего.
Каждый вечер Бланк говорил себе, что больше не выдержит, что надо покончить с этой фальшивой историей. Начать новую жизнь — и там уже не будет обмана. Жалкие слова. Вот, посмотрите на Татарникова: старую бы жизнь дожить, куда там думать о новой.
Выехав из дома (все утро собирался сказать жене, что уходит от нее, так и не смог ничего сказать), Бланк решил, что начнет день с того, что навестит Татарникова.
3
Акция «я — грузин!» была уже второй по счету. Первая акция прошла два года назад, когда российское правительство только начало ссориться с грузинским правительством. Войны еще не было, армию к границам Грузии даже не подтянули, в то время просто выгоняли грузин из Москвы — и делали это грубо. Патрули останавливали смуглых мужчин, проверяли визы. Многие семьи, делавшие в ту пору ремонт, недосчитались кафельщиков и штукатуров — грузинских гастарбайтеров выслали за пределы страны в двадцать четыре часа. «Как всегда! — восклицали совестливые люди. — Ссорится начальство, а страдают простые люди, простые штукатуры! Кто нам теперь закончит побелку?»
Первая акция собрала много народу — пришли художники, рок-музыканты, прогрессивные журналисты, все те, кто не мог смириться с державным произволом. Каждый демонстрант нацепил на грудь значок с надписью «я — грузин!» и ходил по скверу вокруг фонтана. То был жест, равносильный поступку датского короля, который во время гонений на евреев выехал из дворца с желтой звездой на груди. Подобно датскому королю, московские интеллигенты дразнили правоохранительные органы: мол, проверьте и меня, хватайте и меня! Ходил вокруг фонтана взволнованный Лев Ройтман, источая сильнейший запах шашлыка; ходил со скорбным выражением лица доцент Панин; приехал на дорогой машине с шофером архитектор Бобров, тоже походил некоторое время по скверу, погоревал вместе с другими. Даже демократ номер один Сердюков, и тот приехал, сказал свое знаменитое «футынуты», и к его словам прислушались. Походив вокруг фонтана, демонстранты отправились кушать в грузинский ресторан «Бактриони», где подавали великолепное лобио, а сациви вообще умели делать только там, если говорить о настоящем сациви, разумеется. Со времен фрондерских посиделок на кухне — в брежневские времена кухня была единственным местом, где мыслящие люди не скрывали своих мыслей, — связь между свободным словом и питанием установилась прямая. Если человек хотел делиться своими соображениями без цензуры — ему необходимо было подкрепиться. Стоит ли удивляться, что грузинские рестораны в тот день были полны.
Бланк вспомнил реплику Татарникова, сказанную тогда, два года назад. Сергею Ильичу предложили принять участие в демонстрации протеста, а он отказался. «Вы не сочувствуете грузинам?» — спросила его Румянцева, и Татарников ответил: «Если собрались сочувствовать, так давайте социалистический интернационализм воскресим. А коль скоро интернационализма больше нет, то цель демонстрации непонятна». «Поддержка обиженных», — сказала ему Румянцева с достоинством. «Братание с прислугой? — ехидно спросил Татарников — Вы что же, и зарплату им повысить собираетесь?» Потом Сергей Ильич добавил: «Подождите, когда война с Грузией будет, вам придется уже не полотеров поддерживать, а чужих солдат. Пролетариев вы объединять согласны? Или только домашнюю прислугу?»
Сегодня, спустя два года, когда собрались провести новую демонстрацию, — обстоятельства, действительно, были уже иные. После того как Россия повоевала с Грузией, после бомбежек Цхинвала, после российского марш-броска внутрь сопредельной страны, после того, как все культурные деятели в одночасье должны были заявить, что поддерживают свое правительство в братоубийственной войне, — после всего, что случилось, выйти на улицу со значком «я — грузин!» многим показалось неуместным. Одно дело защищать штукатуров и полотеров, совсем другое — выражать солидарность врагу государства.
Бланк встал возле памятника Пушкину, бросил взгляд на сквер, где должны были собраться демонстранты. Он предусмотрительно назначил встречу с Лилей на другой стороне Тверской, возле памятника, чтобы иметь возможность посмотреть, сколько народу соберется. Никто не пришел, ни единого человека из числа знакомых не увидел он в сквере напротив. Знакомые рассудили правильно: какие сейчас демонстрации! Ну и время выбрали, чтобы солидарность с Грузией выразить, думал Бланк. И ты хорош, говорил он себе. Редактор газеты, ты не о себе думать должен, но об издании, о коллективе! А ну как прикроют? Так он утешал себя, превосходно понимая, что не газету запретят, совсем нет, — запретят ему быть ее редактором, и только.
4
Ахмад собрал пятнадцать тысяч рублей, и Маша отнесла деньги Расулу, однако Расул, пересчитав, сказал, что этого мало.
— Сами же сказали, пятнадцать тысяч. Мы все продали.
— А товар? Товар, который сгнил? Это что, денег не стоит?
И не поспоришь: Расул достал накладные, показал Маше — вот, все прописано. Было? Нет, ты сама посмотри — было? Оказалось, надо отдать еще десять тысяч. И отдать надо быстро — все это Расул объяснял резким голосом, колючими черными глазами смотрел на Машу.
Это требование Маша передала Ахмаду.
5
Все русские мыслители рано или поздно приходили к имперской идее — начинали, фрондерствуя, но с годами становились мудрее и превращались в государственников. Подумаешь как следует, а кто, в самом деле, привлекательнее — Пугачев или Петр Первый, — да и вывод сделаешь. Петр, он, может быть, тоже распорядится твоей жизнью не самым гуманным образом, но запорет тебя из созидательно-поступательных соображений. Выбор между хаосом русского бунта и организацией общества на основе европейского просвещения — вот что должен однажды совершить ответственный интеллектуал. Борис Кузин лишь следовал традиции — а события политической истории подсказывали ответы на вопросы. Вот и Ленинград переименовали в Санкт-Петербург, вот и новые правители, как оказалось, родом из Петербурга — случайно ли это? Произвол Московского царства в прошлом — современная Россия ориентирована на Петровские реформы. Не царство восточных сатрапов, не социалистический лагерь, но империя западного образца — вот будущее, коего мы достойны.
Мысли о необходимости возрождения империи Борис Кузин решил изложить в форме притчи. Он писал нечто, напоминающее позднего Достоевского, — «Дневник писателя» передает впечатления частной жизни, однако обобщает их до философии бытия.
То была повесть о смерти одинокого ученого. Умирая, ученый делится с миром последними заветами, выплескивает на бумагу завещание тем, кто придет за ним. парадоксально, но именно внезапная болезнь Татарникова подсказала сюжетный поворот: Кузин задумался о возрасте, о здоровье и лишний раз уверился в том, какая хрупкая вещь — жизнь человека. Не то даже важно, что внезапно умрешь, — досадно, что дело не успеешь сделать. Татарникову, вероятно, безразличен вопрос — успел он сделать в этой жизни то, что должен был сделать, или не успел. Вполне вероятно, что никаких внятных целей у Сергея Ильича не было. Однако есть такие люди, что призваны к делам.
Прихлебывая травный настой, приготовленный супругой, Кузин описывал горькие пилюли, что глотал его герой, пригвожденный к койке. Кузин потягивал отвар — действительно, горьковато, — и описание чувств профессора Голубкова, пьющего свою лекарственную цикуту, выходило само собой. Важно пережить то, что описываешь, горечь и боль невозможно имитировать, их надо действительно испытать. Некоторые места удавались настолько, что профессор откладывал перо и отдавался переживаниям. Да, говорил он себе, так и есть. Как же верно, как же больно. Профессор Голубков в его рассказе умирал, не оцененный по заслугам, в унизительной нищете. Ибо что как не нищета — будем называть вещи своими именами! — есть копеечная зарплата русского профессора. Работаешь на трех работах, и всего-то набегает тысячи три долларов, редко четыре — это что, деньги, спрошу я вас, это — деньги?
Борис Кузин, который в жизни обходился малым и был чужд стяжательства, оценивал бытие своего героя объективно — с некоторой досадой, но без слез, принимал Голубков свою судьбу. Профессор был необходим обществу — его не слушали. В сущности, Голубков хотел простых вещей. Он хотел цивилизации, демократии и комфорта. Империя Российская должна восстать из руин, оставленных большевиками, но тяжелое наследие Московского царства мешает новопетровским реформам. Профессор Голубков восклицал (в споре с оппонентами): «Что же предпочесть? Жизнь обеспеченную, в свободном государстве, или жизнь раба?» И противники терялись, не знали, что ответить, ведь все их привычки коренились именно в московском бесправии, а заглянуть глубже — так и в монгольском иге. Так повелось в этой юдоли слез, что зависим мы от темного прошлого, а светлого нового страшимся. Даже близкие не ценили Голубкова по заслугам. Что говорить о начальстве?