Другие голоса, другие комнаты

Капоте Трумен

Трумэн Капоте (1924 — 1984) — прозаик, эссеист, киносценарист, родился на юге США, в Новом Орлеане. Дебютировав в 1948 году романом «Другие голоса, другие комнаты», Капоте становится одним из наиболее ярких американских писателей послевоенной Америки. Герои Капоте, странные и неустроенные люди, где бы они ни жили — в таинственном мрачном ветшающем доме посреди глуши или в самом центре шумного многолюдного Нью-Йорка — всегда стремятся к подлинности и чистоте человеческих чувств.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Нынче путешественник должен добираться до Нун-сити как сумеет: ни поезда, ни автобусы в ту сторону не идут, только грузовик скипидарной компании «Чуберри» шесть раз в неделю приезжает в соседний городок Парадайс-Чепел за почтой и припасами, и, если вам надо в Нун-сити, шофер Сэм Редклиф может вас подбросить. Поездка тряская, на что ни сядь; ухабистые дороги живо разболтают даже новенькую машину, и приезжие остаются недовольны. Да и края тут унылые; в болотистых низинах цветут тигровые лилии с голову величиной, зеленые бревна светятся в илистой воде, как тела утопленников, едешь иной раз, и ничто не шелохнется окрест, кроме дымного столбика над печальной фермой да узкоглазой птицы, кругами парящей над глухим сосновым лесом.

Из глубинки в Нун-сити ведут две дороги: одна с севера, другая с юга; эта вторая чуть получше первой, хотя разница невелика: километр за километром тянутся обе сквозь болота, леса и поля, и ни души нигде, только изредка встанет у дороги щит с рекламой пятицентовых сигар «Ред дот», ситро «Доктор Пеппер» и «Нэхи», микстуры Гроува и одеколона. Как дальний гром громыхают под проезжим колесом деревянные мосты над гнилыми речушками с именами сгинувших индейских племен, стада свиней и коров бродят по дорогам где попало, да иногда фермерская семья разогнется над бороздой, чтобы помахать быстрой машине, и грустным взглядом будет провожать ее, покуда она не скроется в рыжей пыли.

Однажды знойным днем в Парадайс-Чепеле, когда шофер скипидарной компании Сэм Редклиф, рослый и лысоватый человек с грубым мужественным лицом, жадно пил пиво в кафе «Утренняя звезда», к нему, обняв за плечи незнакомого мальчишку, подошел хозяин кафе.

— Здорово, Сэм, — сказал хозяин, которого звали Сидни Кац. — Тут, видишь, парнишка хотел бы доехать с тобой до Нун-сити. Со вчерашнего дня не может отсюда выбраться. Не подвезешь, а?

Редклиф поглядел на мальчика поверх стакана, и мальчик ему не очень понравился. У шофера были свои представления о том, как должен выглядеть настоящий мальчишка, а этот в них как-то не укладывался. Уж больно он был хорошенький, хрупкий и белокожий, уж больно правильны были черты его нервного лица, а глаза, большие и карие, смотрели по-девичьи нежно. В коротких каштановых волосах выделялись чисто золотые пряди. Усталое, умоляющее выражение застыло на его худом лице, и плечи сутулились не по-детски. На нем были мятые белые льняные штаны, синяя рубашка с расстегнутым воротом и сильно поношенные коричневые туфли.

2

ПАДАЮ… падаю… надаю! винтовочный ствол шахты, подземный коридор, и, вертясь, как лопасть вентилятора, он низвергается по металлическим спиралям; на дне, с разинутой пастью, крокодил следит из-под нахлобученных век за его полетом; как всегда спасает пробуждение. Крокодил взорвался на солнце. Джоул моргал, сглатывал горечь с языка и не шевелился. Необъятная кровать со столбами для балдахина и грубо вырезанными на высоком палисандровом изголовье разнообразными фруктами душила мягкостью, тело его тонуло в перяном лоне. Хотя он спал нагишом, под легкой простыней, она томила, как шерстяное одеяло.

Шелест платья предупредил его, что он не один в комнате. И другой звук, сухой, ветреный, очень похожий на хлопанье птичьих крыльев; перевернувшись, он догадался, что этот звук и разбудил его.

Широкий светло-желтый простенок напротив разделял два окна, ливших в комнату резкий солнечный свет. Между окнами стояла женщина. Она не замечала Джоула; она смотрела на старинное бюро у противоположной стены: на верху его, на лаковой шкатулке, неподвижно, как чучело, сидела птица, голубая сойка. Женщина повернулась и затворила окно; потом бочком, жеманными шажками стала подбираться к сойке.

Сон слетел с него, но в первую секунду сойка и охотница показались странным осколком сновидения. Мускулы у него на животе напряглись: женщина подкрадывалась к бюро, а птица простодушно суетилась, прыгала, дергая блестящей синей головой, и вдруг, когда женщина уже могла достать ее, захлопала крыльями, перелетела через кровать и опустилась на стул, где со вчерашней ночи валялась одежда Джоула. И нахлынули ночные впечатления: повозка, сестры, крошка негр в котелке. И женщина эта, жена отца, ее звали мисс Эйми. Вспомнил, как вошел в дом, как спотыкался, то ли в зале, то ли в просторном коридоре, при свете свеч, гонявших тени по стенам, как мисс Эйми, приложив палец к губам и крадучись по-воровски, вела его вверх по изогнутой, застланной ковром лестнице в другой коридор и к его комнате; все впечатления сохранились в лунатической лоскутной разрозненности, поэтому сейчас, когда мисс Эйми стояла перед бюро и разглядывала птицу на новом насесте, чувство было такое, будто он видит ее впервые. Платье на ней было из почти прозрачной серой материи, на левой руке, неизвестно зачем, — шелковая серая, в тон, перчатка, и руку эту она держала чашечкой, будто увечную. В неопрятных блекло-каштановых косах вилась растрепанная седая прядь. Сама она была хрупкая, тонкокостая, и глаза на узком нежном лице чернели, как две изюмины.

На этот раз она не стала подкрадываться к сойке, а на цыпочках отошла к камину в другом конце громадной комнаты и, причудливо вывернув руку, взяла железную кочергу. Сойка прыгала по ручке кресла и поклевывала рубашку Джоула. Мисс Эйми поджала губы и пятью быстрыми дамскими кокетливыми шажками…

3

«О, Господи!» ТОП. «О, Господи!» ТОП. «Повсюду с тобою рядом буду… А с дьяволом нигде!..»

Зу выжимала музыку из маленького аккордеона и топала босой ступней по хлипкому полу веранды. «А дьявол слезы льет, не хочет верить чуду, что с ним, когда помру, уже вовек не буду». Протяжный крик: золотая щербина вспыхивала в страшном вулкане ее рта, а выписанный по почте аккордеон делал вдох-выдох, точно гофрированное бумажное легкое в перламутровой раковине.

Зяблик давно уже слал скрипучие предупреждения из убежища в бузине, а солнце было заперто в гробнице туч, тропических туч, ползших по низкому небу и уже сплотившихся в исполинскую серую гору.

Джизус Фивер сидел среди груды красивых лоскутных подушек в качалке, сделанной из старых бочарных клепок; благоговейный фальцет его дрожал, как неверная трель окарины, и время от времени он поднимал руки, чтобы слабо и беззвучно хлопнуть в ладоши. «… Не хочет верить чуду…»

Примостившись вровень с верандой на пне, обсыпанном поганками, Джоул попеременно обращал глаза и слух к веселью Зу и к явлениям в небе; мгновение оцепенелого буйства, что иногда предшествует летней грозе, сковало притихший двор, и в таинственном блескучем свете ржавые ведра со стелющимся папоротником, развешенные кругом веранды, как праздничные фонарики, озарились изнутри слабым зеленым огнем. Влажный ветерок настраивался в стволах магнолий, доносил свежий смешанный запах дождя, сосны, июньских цветов с отдаленных полей. Дверь домика распахнулась, захлопнулась, и послышался треск жалюзи, опускаемых в большом доме.

4

— Нельзя ли несколько точнее? — сказал Рандольф, томно наливая херес. — Она была толстая, высокая, худая?

— Трудно было понять, — ответил Джоул.

Снаружи, во тьме, дождь мыл крышу убористым косым звуком, а здесь керосиновые лампы ткали в самых темных углах паутину мягкого света, и в окне все отражалось, как в позолоченном зеркале. Пока что первый ужин в Лендинге складывался для Джоула хорошо. Он чувствовал себя вполне свободно с Рандольфом, и тот при всякой заминке в беседе предлагал новые темы, интересные и лестные для мальчика тринадцати лет: Джоул весьма удачно (на его взгляд) высказался по вопросам: «Обитают ли на Марсе люди?», «Как именно, по-твоему, египтяне мумифицировали покойников?», «По-прежнему ли деятельны охотники за головами?» и о прочих занимательных предметах. И, скорее всего, под влиянием принятого хереса (вкус не понравился, но грела надежда напиться по-настоящему… будет о чем написать Сэмми Силверстайну!.. три рюмки опрокинул) Джоул упомянул о Даме.

— Жара, — сказал Рандольф. — Пребывание с непокрытой головой на солнце иногда приводит к легким галлюцинациям. Ах, боже мой. Однажды, несколько лет назад, проветриваясь в саду, я тоже явственно увидел, как цветок подсолнуха превратился в человеческое лицо, лицо второразрядного боксера, которым я некогда восхищался, — некоего мексиканца Пепе Альвареса. — Он задумчиво погладил подбородок и наморщил нос, как бы давая понять, что с этим именем у него многое связано. Удивительное переживание настолько яркое, что я срезал цветок и засушил в книге; и по сей день, наткнувшись на него, я воображаю… впрочем, это ни к селу ни к городу. Конечно, виновато солнце. Эйми, душа моя, а ты какого мнения?

Эйми, размышлявшая над тарелкой, растерянно подняла голову.

5

В среду после завтрака Джоул затворился в комнате и приступил к тяжелому труду сочинения писем. Утро было жаркое, скучное, и, хотя за закрытыми дверьми время от времени слышался лающий кашель Рандольфа, Лендинг по обыкновению казался чересчур тихим, совсем мертвым. Толстый слепень спикировал на блокнот «Вождь краснокожих» с каракулями Джоула, безвольно валившимися во все стороны: в школе за свой шальной почерк он получал единицу по чистописанию. Он вертел, крутил карандаш, дважды отлучался по-маленькому к фаянсовому горшку, искусно украшенному румянозадыми купидонами с бледными букетиками плюща и фиалок в руках, но в конце концов первое письмо, адресованное закадычному другу Сэмми Силверстайну, было закончено и гласило:

«Тебе бы понравился мой дом, Сэмми, красивый дом и отец бы понравился, потому что знает все самолеты, как ты. Но на твоего отца не очень похож. Очков не носит, сигар не курит, но высокий, как Мистер Мистерия (если Мистер Мистерия приедет летом в „Немо“, напиши и все расскажи) и курит трупку а сам молодой. Подарил мне ружье 22 калибра, зимой будем бить опосумов и есть тушеных опосумов. Хорошо бы ты приехал ко мне в гости тут есть много чем заняться. Например напьемся с моим двоюродным Рандольфом. Мы пьем алкагольные напитки и с ним весело. Тут совсем не Нью-Орлеан, Сэмми. Тут человек нашего возраста считается взрослый человек. Ты должен мне 20 ц. Я прощу тебе долг, если будешь каждую неделю писать все новости. Привет компании и не забывай писать другу…»

И с мастерской тщательностью расписался на новый лад: Дж. X. Н. Сансом. Несколько раз прочел имя вслух. Звучало взросло, значительно — такое имя легко себе представить с важным титулом, вроде: Генерал, Судья, Губернатор, Доктор. Доктор Дж. X. Н. Сансом, знаменитый хирург; Губернатор Дж. X. Н. Сансом, избранник народа («Алло, начальник тюрьмы? Я даю Зу Фивер отсрочку смертной казни»). И тогда, конечно, весь мир и все люди в мире будут любить его, ну, а Сэмми — Сэмми дадут за это старое письмо много тысяч долларов.

Однако, проверяя свою орфографию, он вдруг сообразил, что почти все написанное — вранье, густое вранье, разлитое по листку, как сладкий сироп. И чем это объяснишь? Так и должно быть, как он написал, а все — не так. Дома Эллен всегда приставала с непрошеными советами, а сейчас — закрыть бы глаза, открыть и увидеть ее рядом. Она бы знала, что делать.

Карандаш его бежал так быстро, что иногда слова сливались: он очень извинялся, что не написал раньше; надеется, что Эллен здорова и то же самое ребята… скучает по ним — а они по нему? «Тутхорошо», — написал он, но вдруг почувствовал боль и встал, прошелся по комнате, стуча кулаком о кулак. Как ей рассказать? Остановился у окна и выглянул в сад: все, кроме кота Фиверов, прогуливавшегося перед остатками колонн, оцепенело, выглядело нарисованным — и ленивые ивы без теней на утреннем солнце, и невольничий колокол, заглушенный бурьяном. Джоул тряхнул головой, чтобы поставить мысли на место, потом вернулся к столу и, сердито зачеркнув «Тутхорошо», написал: «Эллен, я ненавижу это место. Я не знаю, где он, и никто не говорит. Ты веришь Эллен когда я пишу что невидел его? Честно: Эйми говорит он болен но я не одному слову не верю потомучто она мне ненравится. Она похожа на противную мисс Адди с нашей улицы, скандалистку. А еще здесь нет радио, кино, комиксов, а если хочешь выкупаться надо наливать корыто из колодца. Не понимаю как это Рандольф такой чистый. Он мне нравится а жить здесь мне не нравится. Эллен, мама оставила сколько ни будь $ чтобы мне учиться в школе где живут? Вроде военного училища. Эллен, я по тебе соскучился. Эллен скажи пожалуйста, что мне делать? Любящий тебя Джоул ХХХХХХХХ».

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

6

— Сиди смирно, — велела Зу. Глаза ее при кухонной лампе казались атласными. — Такого непоседы отродясь не видала. Сиди смирно, дай волосы тебе остричь: будешь бегать тут, как девочка, знаешь, что люди скажут? На корточках, скажут, писай. — Садовые ножницы щелкали под кромкой вазы, синей вазы, надетой на голову, как шлем. — Такие красивые волосы, прямо патока, давай-ка продадим их на парики.

Джоул передернул плечами.

— А ты что сказала, когда она это сказала?

— Что сказала?

— Что как тебе не стыдно стрелять из ружья, когда Рандольф болеет?

7

Она шла по дороге, поддавая ногой камешки и насвистывая. Бамбуковое удилище у нее на плече указывало на послеполуденное солнце. На ней были игрушечного вида темные очки, и она несла ведерко из-под патоки. Пес Генри плелся рядом, жарко вывесив язык. И Джоул, дожидавшийся почтальона, спрятался за сосну; погоди, сейчас устроим, напугаем до… ага, вот она уже близко.

Тут она остановилась, сняла очки и протерла своими защитными шортами. Заслонив ладонью глаза, она посмотрела прямо на его сосну и за нее: на веранде Лендинга никого не было, никаких признаков жизни поблизости. Пожала плечами.

— Генри, — сказала она, и пес печально поднял глаза. — Генри, ты решай: нужен он нам или не нужен? — Генри зевнул, в рот ему влетела муха, и он проглотил ее. — Генри, — продолжала она, вглядываясь в облюбованную сосну, — ты замечал, какие чудные тени бывают у деревьев? — Пауза. — Ну ладно, красавец, выходи.

Джоул застенчиво вышел на свет.

— Привет, Айдабела, — сказал он, и Айдабела засмеялась, и смех этот был шершавей колючей проволоки.

8

Рандольф окунул в баночку с водой кисть, и пурпурные усики потянулись от нее, как быстро растущая лоза.

— Не улыбайся, мой милый, — сказал он. Я не фотограф. С другой стороны, и художником меня едва ли назовешь — то есть, если понимать под художником того, кто видит и берет, чтобы просто передать: а у меня всегда проблемы с искажением, я пишу не столько то, что вижу, сколько то, что думаю: например, несколько лет назад — в Берлине это было — я писал мальчика немногим старше тебя, а на портрете он получился древнее Джизуса Фивера, и если в жизни глаза у него были младенчески-голубые, то я видел мутные глаза пропащего человека. И, как выяснилось, видел правильно, потому что юный Курт — так его звали — оказался совершенным исчадием и дважды пытался меня умертвить… в обоих случаях, замечу, проявив удивительную изобретательность. Бедное дитя, что-то с ним сталось?.. Да и со мной, если на то пошло? Это вот самый интересный вопрос: что сталось со мной? — По ходу разговора, как бы отбивая фразы, он макал кисть в банку, и в постепенно темневшей воде, посредине, тайным цветком распускалось красное сгущение. — Очень хорошо, можешь сесть удобнее, передохнем.

Джоул вздохнул и огляделся; он впервые попал в комнату Рандольфа и за два часа не успел в ней освоиться — уж больно не похожа была она на все виденное прежде: потертое золото, потускневшие шелка, их отражения в витиеватых зеркалах создавали такое ощущение, как будто он переел сладкого. Как ни велика была комната, свободного пространства в ней оставалось не больше полуметра; резные столы, бархатные кресла, канделябры, немецкая музыкальная шкатулка, книги, картинки, казалось, перетекали друг в дружку — будто наводнение занесло их сюда через окна и здесь оставило. За письменным столом, формой напоминавшим печень, вся стена была под корой открыток; шесть из них, японской печати, могли бы послужить к просвещению мальчика, хотя Джоулу в какой-то мере был уже известен смысл того, что на них изображалось. На длинном, черном, чудовищно тяжелом столе разместилось нечто вроде музейной экспозиции, частично состоявшей из древних кукол: иные были без рук, иные без ног, без голов, иные стеклянным пуговичным взглядом созерцали собственные внутренности, соломенные и опилочные, сквозь отверстия ран; все, однако же, были одеты — и нарядно — в бархат, кружево, полотно. А посреди стола стояла маленькая фотография в серебряной рамке, затейливой до нелепости, — фотография дешевая, сделанная, очевидно, среди аттракционов заезжего цирка, ибо сфотографированные, трое мужчин и девушка, стояли перед комическим задником с косоглазыми обезьянами и хитро косящими кенгуру; Рандольфа Джоул узнал без труда, хотя здесь он был стройнее и красивее… да и еще один мужчина казался знакомым… — отец? Лицо лишь отдаленно напоминало человека из комнаты напротив. Третий, выше ростом, чем эти двое, являл собой фигуру удивительную — крепкого сложения и, даже на этой выцветшей карточке, очень темный, почти негроид; черные и узкие глаза хитро блестели из-под пышных, как усы, бровей, а губы, более полные, чем у любой женщины, застыли в дерзкой улыбке, которая еще больше усиливала впечатление эстрадного шика, создаваемое его соломенной шляпой и тростью. Одной рукой он обнимал девушку, анемичное, фавноподобное существо, глядевшее на него с нескрываемым обожанием.

— Ну, ну, — сказал Рандольф, вытянув ноги и поднося огонь к ментоловой сигарете, — не относись серьезно к тому, что здесь видишь; это всего лишь шутка, учиненная мной надо мною же… забавная и ужасная… весьма аляповатый склеп, можно сказать. В этой комнате не бывает дня и ночи; не сменяются времена года, да и годы не идут, и когда я буду умирать, — если еще не умер, — пусть я буду мертвецки пьян и свернусь клубочком, как в материнском чреве, омываемый теплой кровью тьмы. Не иронический ли финал для того, кто в глубине своей проклятой души желал простой и чистой жизни? Хлеба и воды, бедного крова, чтоб разделить его с любимым человеком, и ничего больше? — Улыбаясь, приглаживая волосы на затылке, он загасил сигарету и взял щетку. — Какая ирония: родившись мертвым, я еще должен умереть; да, родился мертвым буквально: повитухе достало упрямства шлепком вернуть меня к жизни. Преуспела ли она в этом? — Он насмешливо посмотрел на Джоула. — Ответь мне, преуспела она в этом?

— В чем? — спросил Джоул, ибо, как всегда, не понял: в этих темных словах, казалось, Рандольф вечно вел тайный диалог с кем-то невидимым. — Рандольф, — сказал он, — не сердись на меня, пожалуйста, но ты так странно говоришь.

9

Джизус Фивер занемог. Вот уже больше недели желудок его не удерживал никакой пищи. Кожа сделалась сухой, как старый лист, а глаза с молочной пленкой видели странное: он божился, что в углу прячется отец Рандольфа; все комиксы и рекламные картинки кока-колы на стенах, жаловался он, — кривые и мозолят глаза; в голове у него раздавался звук вроде щелканья кнута; принесенный Джоулом букет подсолнухов превратился в стаю канареек, с диким пением метавшихся по комнате; незнакомый человек глядел из хмурого зеркальца над камином, приводя его в исступление. Маленький Свет, прибывший для оказания посильной помощи, завесил зеркальце мешком — для того, как он объяснил, чтобы туда не поймалась душа Джизуса; он повесил старику на шею амулет, рассеял в воздухе волшебный имбирный порошок и до восхода луны исчез.

— Внученька, — сказал Джизус, — что же ты меня студишь? Разведи огонь, детка, холодно, как в колодце. Зу стала его разубеждать:

— Дедушка, мы тут изжаримся, миленький… жара какая — мистер Рандольф уж три раза с утра переодевался.

Но Джизус ничего не желал слышать, просил одеяло — закутать ноги, просил шерстяной носок натянуть на голову: весь дом, доказывал он, трясется от ветра — слышишь, тут старый мистер Скалли был, так у него вся борода рыжая побелела от инея.

Зу пошла на двор за дровами.

10

Через неделю серым, на удивление холодным днем Джизус Фивер умер. Умер, закатившись тонким смехом, точно кто щекотал его под мышками. Как сказала Зу, «может, с ним Бог пошутил». Она надела на деда костюмчик с подтяжками, оранжевые башмаки и котелок; она всунула ему в руку букетик собачьего зуба и положила его в можжевеловый сундук: там он лежал два дня, покуда Эйми с помощью Рандольфа определяла место для могилы; под лунным деревом — сказали они наконец. Лунное дерево, прозванное так за его круглые кремовые цветы, росло в глухом месте, довольно далеко от Лендинга, и Зу в одиночку, если не считать Джоула, принялась за рытье; сделанное ими слабое углубление напомнило ему купальные бассейны, что рылись на задних дворах в какие-то совсем уже далекие теперь лета. Переноска можжевелового сундука оказалась трудным делом; в конце концов они запрягли в него Джона Брауна, и старый мул доволок сундук до могилы. «Повеселился бы дедушка, кабы узнал, кто тащит его домой, — сказала Зу. — Дедушка, ох как тебя любил Джон Браун. Сколько раз говорил: такого верного мула поискать — ты запомни это». В последнюю минуту Рандольф сообщил, что не сможет присутствовать на похоронах, и Эйми, принесшая это известие, прочла заупокойную молитву, то есть пробормотала фразу или около того и перекрестила покойника: по этому случаю она надела черную перчатку. А оплакать Джизуса было некому: трое под лунным деревом напоминали смущенную группу на вокзале, собравшуюся, чтобы проводить знакомого; и как те ждут не дождутся паровозного свистка, чтобы разойтись, так и эти хотели поскорей услышать стук первого земляного кома о крышку сундука. Джоулу было странно, что в природе никак не отразилась торжественность события: ватные цветы облаков в скандально-голубом, как глаза котенка, небе оскорбляли своей воздушной невнимательностью; столетний обитатель столь тесного мира заслуживал больших знаков уважения. Когда сундук опускали в могилу, он перевернулся, но Зу сказала: «Пусть его, деточка, нет у нас такой силы, как у великанов каких языческих». И покачала головой: «Бедный дедушка, на небо ничком отправился». Она растянула аккордеон, широко расставила ноги, закинула голову и закричала: «Господи, возьми его, прижми к Твоей груди, Господи, повсюду его с собой веди, пусть он видит славу, пусть он видит свет…»

До сих пор Джоул не вполне верил в смерть Джизуса; тот, кто жил так долго, просто не может умереть; где-то в глубине таилось такое чувство, что старик притворяется; но когда последняя нота ее реквиема сменилась тишиной, тогда все стало явью, тогда Джизус Фивер действительно умер.

Той ночью сон был как враг; видения, крылатые мстительные рыбы, всплывали и уходили на глубину, покуда свет, набиравший силу к восходу солнца, не отворил ему глаза. На ходу застегивая штаны, он пробрался через весь безмолвный дом и вышел в кухонную дверь. Высокая луна бледнела, как камень, тонущий в воде, спутанные утренние краски взлетали в небо, дрожали там в пастельной расплывчатости.

— Смотри, как осел, нагрузилась! — крикнула со своей веранды Зу, когда он пошел к ней через двор. Пожитки, увязанные в одеяло, лежали у нее за плечами; прицепленный к поясу аккордеон растянулся, как гусеница; кроме этого, она держала внушительный ящик из-под консервов. — Пока до Вашингтона доберусь, горб намну, — сказала она таким голосом, как будто выпила бутылку вина, и веселье ее при тусклом свете взошедшего солнца показалось ему отвратительным: как она смеет радоваться?