Французская революция, Гильотина

Карлейль Томас

Классический труд, написанный выдающимся английским историком в 1837 г., вышел на русском языке в 1907 г. и теперь переиздается к 200-летию Великой французской революции. Его сделало знаменитым соединение исторически точного описания с необычайной силой художественного изображения великой исторической драмы, ее действующих лиц и событий. Книга полна живых зарисовок быта, нравов, характеров, проницательных оценок представителей французского общества. Это захватывающее и поучительное чтение, даже если сегодня мы не во всем соглашаемся с автором.

Комментарий в конце книги написан кандидатом исторических наук Л. А. Пименовой; примечания, обозначенные звездочкой, написаны Ю. В. Дубровиным, Е. А. Мельниковой и Л. А. Пименовой.

Книга I. СЕНТЯБРЬ

Глава первая. ИМПРОВИЗИРОВАННАЯ КОММУНА

Итак, вы заставили Францию восстать, вы, эмигранты и деспоты мира. Франция поднялась! Долго вы поучали и опекали этот бедный народ, размахивая над ним, подобно жестоким, самозваным педагогам, своими железными и стальными ферулами; долго вы кололи его, угощали щелчками и стращали, когда он беспомощно сидел, закутанный в саван своей конституции; вы обступили его со всех сторон, с вашими армиями и заговорами, вторжениями и шумными угрозами; и вот, смотрите, вы задели его за живое, он восстал, и кровь его кипит. Он разорвал свой саван, как паутину, и выступает против вас со страшной силой, которой наделила его природа и которую никому не измерить, которая граничит с безумием и адом. Как-то вы справитесь с ним!

Этот сентябрь 1792 года - один из примечательнейших месяцев в истории, представляется в двух весьма различных видах: совершенно мрачным, с одной стороны, и ослепительно ярким - с другой. Все ужасное в панической ярости двадцати пяти миллионов людей и все великое в одновременном презрении к смерти тех же самых двадцати пяти миллионов стоит перед нашим взором в резком контрасте, почти соприкасаясь одно с другим. Так обыкновенно бывает, когда человек доведен до отчаяния, но насколько же сильнее этот контраст, когда до отчаяния доведена целая нация. Ведь природа, зеленеющая на поверхности, покоится, если заглянуть поглубже, на страшном фундаменте; и Пан

[1]

, под музыку которого пляшут нимфы, хранит в себе крик, могущий довести до безумия всех людей.

Крайне опасно, когда нация, отбросив свои политические и общественные установления, превратившиеся для нее в погребальный саван, становится трансцендентальной и должна прокладывать себе дикие тропы сквозь хаотическое Новое, где сила еще не отличает дозволенного от запрещенного и преступление и добродетель бушуют вместе, нераздельные, во власти страстей, ужаса и чудес! Именно такой мы видим Францию в последней, третьей части нашей истории, в течение трех предстоящих лет. Санкюлотизм царит во всем своем величии и гнусности: евангелие (божественная весть) прав человека, его мощи или силы проповедуется еще раз в качестве неопровержимой истины, а наряду с ним, и еще громче, разносится страшная весть сатаны - о слабостях и грехах человека; и все это в таком размере и виде: туманное "смерть-рождение мира", огромное дымное облако, с одной стороны прорезанное как бы небесными лучами, с другой - опоясанное как бы адским пламенем! История рассказывает нам многое, но что из рассказанного ею за последние тысячу с лишним лет может сравниться с этим? Поэтому, читатель, остановимся с тобою ненадолго на этих событиях и попытаемся извлечь из их неисчерпаемого значения то, что при данных обстоятельствах может быть для нас пригодно.

Прискорбно, хотя и естественно, что история этого периода писалась почти исключительно в припадках истерики. Множество преувеличений, проклятий, воплей и, в общем, много неясного. Но когда погрязший в разврате Древний Рим должен был быть стерт с лица земли и в него вторглись северные народы и другие страшные силы природы, "сметая прочь формулы", как это делают теперь французы, то гнусный Древний Рим также разразился громкими проклятиями, так что истинный образ многих вещей также пропал для нас. У гуннов Аттилы руки были такой длины, что он мог поднять камень, не нагибаясь. В название бедных татар проклинающая их римская история вставила лишнюю букву, и они до сих пор называются tartars, сынами Тартара. И здесь также, сколько бы мы ни рылись в разнообразных, бесчисленных французских летописях, мрак слишком часто окутывает события, или же нас поражают такие показания, которые кажутся продиктованными безумием. Трудно представить себе, что солнце в этом сентябре светило так же, как светит в другие месяцы. Тем не менее солнце светило, это непреложный факт; и была такая или иная погода, и кипела работа; что касается погоды, то она не благоприятствовала уборке урожая! Злополучный писатель может стараться изо всех сил, в конце концов все-таки приходится просить, чтобы ему поверили на слово.

Мудр был бы тот француз, который, наблюдая с близкого расстояния мрачное зрелище, представляемое Францией, стремящейся и кружащейся по новым, неизведанным путям, сумел бы различить, где находится центр этого движения и какое направление в нем господствует. Другое дело теперь, через 44 года. Теперь в сентябрьском вихре для всех достаточно ясно определились два главных движения или великих направления: бурное течение к границам и яростное стремление к городским советам и ратушам внутри страны. Освирепевшая Франция кидается отчаянно, презирая смерть, к границам, на защиту от иностранных деспотов, и стремится к ратушам и избирательным комитетам, чтобы защититься от домашних аристократов. Пусть читатель постарается хорошенько понять эти два основных стремления и зависящие от них боковые течения и бесчисленные водовороты. И пусть он решит сам, могли ли при таком внезапном крушении всех старых авторитетов оба этих основных течения, полунеистовые сами по себе, быть мирного характера. Франция напоминала иссушенную Сахару, когда в ней просыпается ветер, вздымающий и крутящий необозримые пески! Путешественники говорят, что самый воздух превращается тогда в тусклую песчаную атмосферу и сквозь нее смутно мерещатся необыкновенные, неясные колоннады песчаных столбов, несущихся, кружась, по обеим ее сторонам, похожие на вертящихся безумных дервишей в 100 футов ростом, танцующих чудовищный вальс пустыни!

Глава вторая. ДАНТОН

Полезнее срытия Лонгви или порицания бедных запыленных солдат или их жен было то, что накануне вечером Дантон явился в Собрание и потребовал декрета о розыске оружия, раз его не выдают добровольно. Для этой цели пусть будут произведены "обыски домов" со всей строгостью закона. Надо искать оружие, лошадей, - аристократы катаются в каретах, а патриотам не на чем вывезти пушки - и вообще военную амуницию "в домах подозрительных лиц" и даже, если понадобится, хватать и заключать в тюрьму самих этих лиц! В тюрьмах их заговоры будут безопасны; в тюрьмах они будут как бы нашими заложниками и окажутся небесполезными. Энергичный министр юстиции потребовал этот декрет вчера вечером и получил его, а сегодня вечером декрет уже приводится в исполнение; к этому приступают в то самое время, когда запыленных солдат из Лонгви приветствуют криками "Mourir!". Подсчитано, что таким способом удалось добыть две тысячи ружей с принадлежностями и около 400 голов новых заключенных; аристократические сердца охвачены таким ужасом и унынием, что все, кроме патриотов, да и сами патриоты, если б только избавились от своего смертельного страха, прониклись бы состраданием. Да, messieurs, если герцог Брауншвейгский испепелит Париж, то он, вероятно, испепелит заодно и парижские тюрьмы; если мы побледнели от ужаса, то мы передаем наш ужас другим со всей бездной напастей, заключенных в нем; всех нас несет один и тот же утлый корабль по бурно вздымающимся волнам.

Можно судить, какая суматоха поднялась среди "тридцати тысяч роялистов": заговорщики или подозреваемые в заговорах забивались глубже в свои тайники, подобно Бертрану Мольвилю, и упорно смотрели по направлению к Лонгви в надежде, что погода останется хорошей. Иные переодевались лакеями по примеру Нарбонна, уехавшего в Англию под видом слуги д-ра Больмана; г-жа де Сталь в невыразимом горе много хлопотала, в качестве "сестры по перу" обращалась к Манюэлю, взывала даже к секретарю Тальену. Роялист и памфлетист Пельтье дает трогательное (и не лишенное яркого колорита) описание ужасов того вечера: "С пяти часов пополудни огромный город вдруг погружается в тишину; слышен только бой барабанов, топот марширующих ног и время от времени страшный стук в чью-нибудь дверь, перед которой появляется трехцветный комиссар со своими синими гвардейцами. Все улицы пусты, говорит Пельтье, и заняты с обоих концов гвардейцами; всем гражданам приказано сидеть по домам. По реке плавают лодки с часовыми, чтобы мы не убежали водой; заставы герметически закрыты. Ужасно! Солнце сияет, спокойно склоняясь к западу на безоблачном синем небе, а Париж словно заснул или вымер: Париж затаил дыхание, дожидаясь готового разразиться над ним удара". Бедный Пельтье! Конец "Деяниям апостолов" и твоим веселым передовым статьям, они полны теперь горечи и серьезности; острая сатира превратилась в грубые пики (выкованные из решеток), и вся логика свелась к примитивному тезису: око за око, зуб за зуб! Пельтье, с грустью осознающий это, ныряет глубоко, ускользает невредимым в Англию, чтобы начать там новую чернильную войну; через некоторое время он будет предан суду присяжных и, оправданный красноречием молодых вигов, станет всемирно знаменит на один день.

Из "тридцати тысяч" большая часть, разумеется, была оставлена в покое, но, как мы уже сказали, 400 человек, указанных в качестве "подозрительных лиц", были арестованы, и неописуемый ужас охватил всех. Горе виновному в заговорах, антигражданственности, роялизме, фейянизме. Горе виновному или невиновному, но имеющему врага в своей секции, который донесет на него как на виновного! Арестованы бедный старик де Казотт и его молодая любимая дочь, не пожелавшая покинуть отца. Зачем, Казотт, ты переменил писание романов и "Diable Amoureux" на такую реальность? Арестован несчастный старый де Сомбрей, на которого патриоты косились еще с бастильских дней и которого также не хочет покинуть нежная дочь. Молодые, с трудом подавляющие слезы, и слабая, дрожащая старость, напрягающая последние силы... О братья мои и сестры!

Уходят в тюрьму известные и знаменитые люди; уходят и безвестные, если у них есть обвинитель. Попадает в тюрьму муж графини де Ламот, героини ожерелья (сама она давно уже раздавлена на лондонской мостовой), но его освобождают. Грубый де Моранд из "Courrier de l'Europe" в отчаянии ковыляет взад и вперед по камере, но и его скоро выпускают, так как час его еще не пробил. Адвоката Матона де ла Варенна, слабого здоровьем, отрывают от матери и родственников; трехцветный Россиньол (ювелирный подмастерье и мошенник, теперь влиятельный человек) припоминает старую защитительную речь Матона! Попадает Журниак де Сен-Меар, искренний солдат, находившийся во время бунта в Нанси в "мятежном Королевском полку" - не на той стороне, где следовало. Печальнее всего то, что арестовывают аббата Сикара, священника, не пожелавшего принести присягу, но учившего глухих и немых; он говорит, что в его секции был человек, таивший на него злобу; этот единственный враг в свое время издает приказ о его аресте, и удар попадает в цель. В квартале Арсенала немые сердца плачут, жалуются знаками, дикими жестами на то, что у них отняли чудотворного целителя, даровавшего им способность речи.

Можно себе представить, какой вид имеют тюрьмы после этих арестов в вечер 29-го и после большего или меньшего числа арестов, производившихся денно и нощно начиная с 1-го! В них царят давка и смятение, теснота, сумятица, насилие и ужас. Из друзей бедной королевы, последовавших за нею в Тампль и отправленных оттуда по другим тюрьмам, некоторых, как, например, гувернантку де Турзель, отпускают, но бедную принцессу де Ламбаль не выпускают, и она ожидает решения своей участи за железными решетками тюрьмы Лафорс.

Глава третья. ДЮМУРЬЕ

Таковы последние дни августа 1792 года - дни пасмурные, полные бедствий и зловещих предзнаменований. Что будет с этой бедной Францией? Когда в прошлый вторник, 28-го числа, Дюмурье поехал из лагеря в Мольде на восток, в Седан, провести смотр так называемой армии, брошенной там Лафайетом, то покинутые солдаты смотрели на него угрюмо, и он слышал, как они ворчали: "Это один из тех (ce b - е la), которые вызвали объявление войны". Малообещающая армия! Рекруты, пропускаемые через одно депо за другим, прибывают в нее, но только такие рекруты, у которых всего недостает; счастье, если у них есть такое богатство, как оружие. А Лонгви позорно пал; герцог Брауншвейгский и прусский король со своими 60 тысячами намерены осадить Верден; Клерфэ и австрийцы теснят все сильнее; на северных границах напирают на нас "сто пятьдесят тысяч", как насчитывает страх, "восемьдесят тысяч", как показывают списки, а за ними киммерийская Европа. Вот и кавалерия Кастри-и-Брольи, вот роялистская пехота "с красными отворотами и в нанковых шароварах", дышащие смертью и виселицами.

Наконец, в воскресенье 2 сентября 1792 года герцог Брауншвейгский появляется перед Верденом. Сверкая на возвышенностях, за извилистой рекой Маасом, он смотрит на нас со своим королем и 60 тысячами солдат; смотрит на нашу "высокую цитадель", на все наши кондитерские печи (ведь мы славимся кондитерскими изделиями), посылает нам вежливое предложение сдаться во избежание кровопролития! Бороться с ним до последнего вздоха? Ведь каждый день задержки драгоценен? О генерал Борепер

[11]

, спрашивает испуганный муниципалитет, как мы будем сопротивляться? Мы, Верденский муниципалитет, не считаем сопротивление возможным. Разве за Брауншвейгом не стоят 60 тысяч солдат и многочисленная артиллерия? Задержка, патриотизм - вещи хорошие, но мирное печение пирогов и сон с цельной шкурой не хуже. Несчастный Борепер простирает руки и страстно умоляет во имя родины, чести, неба и земли держаться, но все тщетно. Муниципалитет по закону имеет право приказать; с армией под командованием явных или тайных роялистов такой приказ кажется необходимым. И муниципалитет - мирные пирожники, а не геройские патриоты приказывает сдаться! Борепер спешит домой широким шагом; слуга его, войдя в комнату, видит, что он "усердно пишет", и удаляется. Спустя несколько минут слуга слышит пистолетный выстрел - Борепер лежит мертвый; его усердное писание было кратким прощанием самоубийцы. Так умер Борепер, оплаканный Францией и погребенный в Пантеоне (с почетной пенсией вдове) с эпитафией: "Он предпочел смерть сдаче деспотам". А пруссаки, спустившись с высот, мирно овладевают Верденом.

Таким образом, герцог Брауншвейгский шаг за шагом надвигается. Кто теперь остановит его, покрывающего своими войсками в день сорок миль пространства? Фуражиры спешат вперед; деревни на северо-востоке опустошаются; гессенский фуражир имеет только "по 3 су на день"; говорят, что даже эмигранты берут серебряную посуду - из мести. Клермон, Сен-Менеульд и особенно Варенн, города, памятные по Ночи Шпор, трепещите! Прокурор Сосс и Вареннская магистратура бежали; храбрый Бонифаций Ле Блан из таверны "Золотая рука" спасается в лесах; мадам Ле Блан, молодая и красивая женщина, принуждена со своим маленьким ребенком жить на лоне природы под тростниковой крышей, подобно сказочной принцессе, и преждевременно заболевает ревматизмом. Вот теперь бы Клермону звонить в набат и зажигать иллюминации! Он лежит у подножия своей Коровы (Vache, как называют эту гору) добычей гессенских грабителей; у его красавиц, красивее большинства француженок, отнимают не жизнь и не то, что дороже жизни, а то, что дешевле и можно унести, ибо нужда при 3 су в день не признает законов. В Сен-Менеульде врага ожидали уже не раз - все национальные гвардейцы выходили с оружием, но до сих пор его еще не видно. Почтмейстер Друэ не бежал в леса, но занят своими выборами; он будет заседать в Конвенте в качестве поимщика короля и бывшего храброго драгуна.

Итак, на северо-востоке все бродит и бежит; в назначенный день - его число утрачено историей - герцог Брауншвейгский "обязался обедать в Париже", если это будет угодно высшим силам. Мы уже видели, что происходит в Париже, в центре, и в Вандее, на юго-западе, а на юго-востоке - Сардиния, на юге Испания, на севере - Клерфэ с Австрией и осажденным Тионвилем; и вся Франция скачет, обезумев, подобно взбаламученной Сахаре, вальсирующей в песчаных колоннадах! Никогда страна не была в более безнадежном положении. Его Величество король прусский мог бы (если бы захотел) разделить эту страну и разрезать ее на части, как Польшу

Или, может быть, высшие силы, решив, что новая глава всемирной истории должна начаться здесь, а не в другом месте, распорядились всем этим иначе? В таком случае герцогу Брауншвейгскому не придется обедать в Париже в назначенный день, и никому не известно, когда это будет! В самом деле, среди этого разгрома, когда бедная Франция, кажется, размалывается в прах и рушится в развалинах, кто знает, не народился ли уж какой-нибудь чудесный punctum saliens освобождения и новой жизни и не действует ли он уже, хотя глаз человеческий еще не различает его? В ту же ночь 23 августа, дня малообещающего смотра войск в Седане, Дюмурье собирает в своей квартире военный совет. Он раскладывает карту этого безнадежного театра войны: здесь пруссаки, там австрийцы; и те и другие торжествуют; большие дороги в их власти, и весь путь до Парижа почти открыт: мы рассеяны, беспомощны на всех пунктах. Что тут делать? Генералы, незнакомые Дюмурье, смотрят довольно растерянно, не зная, что посоветовать - разве только отступление, и отступление до тех пор, пока наши рекруты не станут многочисленнее, пока, может быть, цепь случайностей не повернется благоприятно для нас, во всяком случае до последнего дня, когда Париж будет разгромлен. "Муж совета", "три ночи не смыкавший глаз", слушает почти молча эти длинные невеселые речи и только смотрит на говорящего, чтобы запомнить его черты, затем желает всем спокойной ночи, но удерживает на минуту некоего Тувено, пламенные взоры которого понравились ему. Тувено остается. "Voila! - говорит Полипет

Глава четвертая. СЕНТЯБРЬ В ПАРИЖЕ

По ложным слухам, оказавшимся, однако, пророческими и верными, о падении Вердена стало известно в Париже на несколько часов раньше, чем это произошло в действительности. 2 сентября приходится на воскресенье, и работа не мешает размышлениям. Верден потерян (хотя некоторые все еще отрицают это); пруссаки идут быстрым маршем с виселицами, огнем и фашинами!

[16]

В наших собственных стенах 30 тысяч аристократов, и только ничтожная часть их брошена в тюрьмы! Ходят слухи, что даже и эти хотят возмутиться. Сиер Жан Жульен, вожирарский извозчик, выставленный в прошлую пятницу к позорному столбу, начал вдруг кричать, что он скоро будет отмщен, что заключенные в тюрьмах друзья короля восстанут, возьмут штурмом Тампль, посадят короля на коня и, соединившись с незаключенными, растопчут всех нас подковами на острых шипах. Несчастный вожирарский извозчик вопил во всю силу своих легких, не переставая, даже когда его притащили в городскую Ратушу; и вчера вечером, когда его гильотинировали, он умер с пеной этого крика на губах. Ибо человек, прикованный к позорному столбу, легко может помешаться, а равно и все люди могут помешаться и "поверить ему", как безумные, именно потому, что предсказываемое им невозможно.

Так что, по-видимому, настал решительный кризис и последняя агония Франции. Встретьте же их должным образом, вы, импровизированная Коммуна, сильный Дантон и все сильные люди Франции! Читатели могут судить, успокоительно ли или безнадежно для человеческих душ развевался в этот день флаг "Отечество в опасности!".

Но импровизированная Коммуна и строгий Дантон на своих постах, и каждый исполняет свое дело. Огромные плакаты расклеены по стенам; в два часа зазвонит набат и пушка выстрелит тревогу; все парижане устремятся к Марсову полю и будут записываться. Правда, они не вооружены и не обучены, но они полны силы ярости и отчаяния. Спешите, мужчины, а вы, женщины, предлагайте нести караулы, держа коричневый мушкет на плече; слабая наседка в отчаянии вцепляется в морду бульдогу и даже побеждает его силой своего натиска! Самый страх, сделавшись трансцендентальным, становится в некотором роде мужеством, подобно тому как достаточно сильный мороз, по словам поэта Мильтона

В два часа, когда, как мы показали, Борепер застрелился в Вердене и во всей Европе люди идут к вечерне, в Париже также звонят колокола, но не к вечерне и каждую минуту гремят пушечные выстрелы - сигнал тревоги. Марсово поле и Алтарь Отечества кишат народом, полным отчаянного мужества страха. Что за miserere

Но вот что гораздо важнее личного копания под аплодисменты: входит Дантон; черные брови его нахмурены, колоссальная фигура тяжело ступает, все черты сурового лица выражают мрачную решимость! Силен этот мрачный сын Франции и сын земли, и он - реальность, а вовсе не формула; именно теперь, сброшенный так низко, он более чем когда-либо опирается на землю, на реальности. "Законодатели! - гремит его голос, донесенный до нас газетами. Эти пушечные выстрелы - сигнал не к тревоге, а к атаке (pas-de-charge) против наших врагов. Что нам нужно, чтобы победить их, чтобы отбросить их назад? Нам нужна смелость, еще раз смелость и смелость без конца!" (II nous faut de l'audace, et encore de l'audace, et toujours de l'audace). Верно, могучий титан, тебе не остается ничего, кроме этого! Старики, слышавшие эти слова, до сих пор рассказывают, как этот производящий эхо голос воспламенил в ту минуту все сердца, затронув их лучшие струны, и это вовремя сказанное слово отозвалось во всей Франции, подобно электрической волне.

Глава пятая. ТРИЛОГИЯ

В наше время всякое описание, сколь бы эпическим оно ни было, "говорит само за себя, а не воспевает себя", поэтому оно должно или основываться на вере и доказуемых фактах, или же представлять не более основания, чем летающая паутина, так что читатель, может быть, предпочтет посмотреть на эти дни глазами очевидцев и на основании того, что он увидит, судить о них собственным умом. Предоставим храброму Журниаку, невинному аббату Сикару, рассудительному адвокату Матону говорить каждому со всевозможной краткостью. Книга Журниака "Тридцативосьмичасовая агония", хотя сама по себе и слабое произведение, выдержала, однако, "более 100 изданий". За неимением лучшего приведем здесь часть ее в 101-й раз.

"Около семи часов" (воскресенье, вечер, в Аббатстве; Журниак отмечает часы): "Мы видели, как вошли два человека с окровавленными руками, вооруженные саблями; тюремщик с факелом светил им; он указал на постель несчастного швейцарца Рединга. Рединг говорил умирающим голосом. Один из этих людей остановился, но другой крикнул: "Allons donc!" - и, подняв несчастного, вынес его на спине на улицу. Там его убили".

"Мы все молча смотрели друг на друга и схватились за руки. Неподвижные, мы устремили свои застывшие глаза на пол нашей тюрьмы, на котором лежал лунный свет, расчерченный на квадраты тройными решетками наших окон".

"Три часа утра. Они взломали одну из тюремных дверей. Мы думали сначала, что они пришли убить нас в нашей камере, но услышали из разговора на лестнице, что они шли в другую комнату, где несколько заключенных забаррикадировались. Как мы вскоре поняли, их всех там убили".

"Десять часов. Аббат Ланфан и аббат де Ша-Растиньяк взошли на кафедру часовни, служившей нам тюрьмой; они прошли через Дверь, ведущую с лестницы. Они сказали нам, что конец наш близок, что мы должны успокоиться и принять их последнее благословение. Словно от электрического толчка, мы все упали на колени и приняли благословение. Эти два старца, убеленные сединами, благословляющие нас с высоты кафедры; смерть, парящая над нашими головами, окружающая нас со всех сторон, - никогда не забыть нам этого момента. Через полчаса оба они были убиты, и мы слышали их крики". Так говорит Журниак в своей "Агонии в Аббатстве"; чем это кончилось для самого Журниака, мы увидим позже.