Письменный стол

Каверин Вениамин Александрович

В новой книге В. Каверина рассказывается о его встречах с известными писателями и артистами Фадеевым, Зощенко, Тыняновым, Паустовским, Твардовским, Антокольским, Андрониковым, Лихачевым, Улановой, Н. Дорлиак, со многими другими интересными людьми. Впервые публикуются их письма к нему. Включены интервью последних лет, отражающие литературные взгляды Каверина, несколько его эссе, посвящённых современной советской прозе.

В. Каверин

ПИСЬМЕННЫЙ СТОЛ: ВОСПОМИНАНИЯ И РАЗМЫШЛЕНИЯ

ПРЕДИСЛОВИЕ

Откуда взялись у нас, уже не первый год работающих в литературе и ясно чувствующих грозное приближение войны— это было весной 1941 года, — откуда взялись эти подшучивания друг над другом, розыгрыши, весёлые поездки в Крымские горы, дегустация старых вин в подвалах Массандры, игры и танцы по вечерам в прелестном многооконном, увитом виноградом Доме творчества? Мы — это Паустовский, Твардовский, Габрилович, Роскин (автор «Антоши Чехонте»), Евгений Петров, Гайдар, Симонов. Дни, которые запомнились на всю жизнь не только потому, что превратились и превращались по временам в беспричинный праздник, по ещё и потому, что они никогда больше не повторились и не могли повториться.

Однажды мы отправились в подвалы Массандры на дегустацию вин. Нас встретил высокий сухощавый старик в ермолке, по слухам, лучший дегустатор на всём Крымском побережье. В нашу честь была открыта бутылка двухсотлетнего хереса, который оказался никуда не годным. Мы выслушали длинную интересную лекцию, в течение которой главный дегустатор, отпив глоток вина, долго катал его во рту, приглашая нас почувствовать его топкость и, как он выразился, «круглость». В подвалах было холодно, все замёрзли, хотя двадцать шесть сортов были испробованы и старательно оценены нами. В конце лекции главный дегустатор спросил, есть ли вопросы, и жена одного из писателей, на которую, очевидно, эти вина произвели сильное впечатление, сказала заплетающимся голосом:

— Можно ещё рюмочку?

Мы торопливо перевели вопрос на научные рельсы, и неловкость была заглаяюна.

По вечерам играли в телефон, танцевали, и Габрилович барабанил на рояле, а Роскин кричал моей жене:

СЛУЧАЙНЫЕ И НЕСЛУЧАЙНЫЕ ВСТРЕЧИ

ТИПЫ ОТНОШЕНИЙ

Трудно представить себе, что человек, любящий и знающий русскую литературу, увидев в поле красный татарник, не вспомнит толстовского «Хаджи–Мурата». Такова сила совершенного произведения искусства. Оно сопровождает нас всю жизнь. Оно, не спросясь, вмешивается в наши дела и делает нас благороднее, веселее, честнее. В фильме «Мир Улановой» участники войны вспоминают о том, что в тяжёлых боях Уланова не оставляла их. Она вдохновляла их в те минуты, когда «до смерти четыре шага». Создатели фильма сделали очень многое: рассказана биография Улановой, показана она в лучших ролях. Но, как ни странпо, мне кажется, что между всем, что нам показали, и самой Улановой — пропасть. О ней рассказать так же трудно, как о Девятой симфонии Бетховена. Слезы приходят раньше разумного, трезвого толкования. Сила великой артистки как раз и состоит в том, что она каждый раз напоминает нам своё, тайное, невысказанное. В чём эта тайна? Кто знает… Это — тайна, бережно хранимая Улановой и отданная нам из рук в руки. Иные пз её друзей упоминали о её сдержанности, немногословности.

У меня была единственная пятиминутная встреча с Галиной Сергеевной Улановой. Однако она запомнилась. И, очевидно, не случайно. Это было в Перми в годы войны, когда я приехал навестить семью, — после ленинградской блокады я служил на Северном флоте. Конечно, я не упустил возможности побывать в Кировском театре, который был эвакуирован в Пермь из Ленинграда.

Шло «Лебединое», танцевала Уланова. После спектакля она зашла в ложу, где были общие знакомые, немедленно представившие меня Галине Сергеевне. Не знаю, что случилось со мной, но я заговорил с ней в каком–то несвойственном мне высокопарном тоне. Она внимательно выслушала меня, и с неба я, как камень, полетел на землю.

— Вам понравились мои косточки? — спросила она любезно…

Школьница тринадцати лет стремглав врывается к подруге и рыдает, не в силах справиться с собой. Наконец ей удаётся выговорить: «Князь Андрей умер…» Она читает «Войну и мир», и книга навсегда входит в её жизнь, искусство становится частью её биографии. Так вмешался в нашу жизнь Рихтер в музыке, Марке — в живописи. Я недаром вспомнил о них — они достигли той простоты, которая далась Галине Сергеевне. Об этой простоте писал Пастернак, пытаясь объяснить её тайну. Я чувствую её так же отчётливо, как если бы я сам хранил её, не догадываясь о её значении. Все это нашло неожиданный для меня отклик в письме М. Зощенко к М. Шагинян.

М. ЗОЩЕНКО

Среди множества сопровождавших мою жизнь связей были и совсем другие, потребовавшие гораздо больше мужества, отношения. Я давно хочу рассказать о своей дружбе с М. М. Зощенко. Впрочем, это были, пожалуй, даже не дружеские, а братские отношения, недаром мы оба входили в литературную группу «Серапионовы братья» в 20–е годы. В сущности говоря, можно написать по меньшей мере восемь–девять романов, по числу членов этого «ордена», как мы его называли, потому что близость, связывающая нас, дробилась и как бы представляла собой смену движущихся кадров, причём движущихся не только в период существования «ордена», но, в сущности, всю жизнь.

Я любил Михаила Михайловича Зощенко искренне, восхищался и восхищаюсь его творчеством, ещё далеко недооценённым, но «токов», о которых он писал М. Шагинян, между нами не было. Этому мешало несходство характеров и вкусов. Трудно поверить, что этот автор книг, изящно смешных и одновременно без промаха разящих пошлость, был глубоко разочарованным в себе, всю жизнь перестраивающим себя человеком. Это было неустанным трудом, полным надежды отделаться от дурного настроения, от глубокой меланхолии, от нежелания жить, — недаром он писал в своей автобиографии, что дважды пытался покончить с собой. Но в конце концов он убедился, что надо яшть. И тогда началась и всю жизнь продолжалась мужественная борьба с самим собой, которая привела его сперва к «Голубой книге», написанной по совету Горького, а впоследствии — к удивительному по силе и точности труду (своего рода «исповеди») — «Перед восходом солнца». Полностью эта примечательная книга была напечатана с разрывом в тридцать лет. Первая часть появилась в журнале «Октябрь», а вторая под другим названием («Повесть о разуме») — в журнале «Звезда»

[2]

.

Бывают книги, значение которых остаётся непонятым десятки лет. К ним принадлежат, например, некоторые поэмы Хлебникова. К ним относится и последняя книга Зощенко — «Перед восходом солнца».

Неудачи шли за ней по пятам. Первая часть появилась в годы войны, когда просто не было времени размышлять о назначении человека, о прошлом и будущем человечества. Пожалуй, можно понять людей, которые в те годы самой судьбой были призваны не столько размышлять, сколько действовать. Надо было дождаться окончания второй части книги, потому что она умно и метко дискредитировала самую идею фашизма.

Ю. Олеша на Первом съезде писателей выступил с речью, которая потрясла всех присутствующих. Он единственный говорил не о литературе, не о своём положении в ней. В воображении он видел себя нищим, протягивающим руку, прося подаяния. По–видимому, он считал, что его творчество исчерпано и будущее ничего хорошего не сулит.

ЕЛЕНА СЕРГЕЕВНА БУЛГАКОВА

В своей книге «Драматические сочинения» С. А. Ермолинский слишком высоко оценил мои заслуги в восстановлении имени М. А. Булгакова. Я просто сказал в своей речи на Втором съезде писателей о том, как многим обязана советская драматургия тому, что он сделал. Это произвело впечатление, потому что о Булгакове много лет не упоминали в печати. Я назвал не только Булгакова, но и Тынянова, о котором тоже почему–то не упоминали лет десять. Так и теперь, кстати сказать, не мешало бы вспомнить и Бабеля, и Ю. Олешу — писателей–новаторов, без которых невозможно вообразить себе советскую литературу. Но вернёмся к Булгакову. Вовсе не вскоре после моей речи на съезде вернулись и оценили его. Прошло ещё немало лет, прежде чем вдова Михаила Афанасьевича получила возможность создать комиссию по литературному наследию мужа.

Его книги после 1926 года стали выходить лишь в 1955 году. Стало быть, через 30 лет. Все эти годы он, как известно, работал — писал либретто для балетов и опер, служил помощником режиссёра в Художественном театре.

Необходимо отметить, что в этой истории постепенного узнавания Елена Сергеевна сыграла роль умного, настоятельного, осторожного «толкача», — в противном случае мы познакомились бы с творчеством Булгакова ещё десятью годами позже. С уважением и восхищением я следил за её неустанной деятельностью. Стоит прибавить к этому, что Елена Сергеевна была человеком необыкновенным. Она была очень хороша собой и обладала несомненным дипломатическим даром. Не буду перечислять других ев достоинств — это отняло бы слишком много места.

Дело в том, что отношение к Булгакову и его наследию менялось. Прежде чем окончательно установиться, оно претерпело ряд перемен. Сложная биография Булгакова как бы отбрасывала тень на всё, что он написал. И надо было осторожно, никого не обижая, отвести эту тень. Так и поступила Елена Сергеевна. Она действовала тонко, но настоятельно и изящно. Более того, она сумела привлечь в комиссию по литературному наследию Булгакова видных деятелей литературы и искусства. И тут для меня пришла пора стать рядовым членом комиссии, который способен делать смелые предложения и предлагать то, что у всех было на языке, но о чём говорить не решались.

Еще в середине 30–х годов Булгаков написал замечательную книгу — превосходную биографию Мольера для серии «Жизнь замечательных людей», основанной Горьким. С увлечением перечитав эту нимало не устаревшую книгу, я решил поступить просто: позвонить руководителю серии — деятельному и умному Ю. и. Короткову — и спросить его, не хочет ли он провести вечер над чтением очень интересного маленького романа.

О ПАУСТОВСКОМ

При воспоминании о покойном друге невольно подступают слезы. Не то с Паустовским. Он был человек светлый, весёлый, беспрестанно радовавшийся жизни и умевший внушать эту радость другим.

Я долго знал его только по книгам. Впрочем, первые его страницы, которые я прочитал, сразу же показали мне, что наша литература обогатилась новым талантом. Это были «Далекие годы». А в сцене, которая остановила моё внимание, был рассказ о том, как Паустовский едет к умирающему отцу. Так начинается книга. Нет, я вспоминаю теперь. Я прочитал резко отрицательную рецензию на эту книгу и по цитатам, приведённым критиком, догадался, что неизвестный мне доселе Константин Паустовский держит в руках смелое и умное перо.

…До умирающего отца добраться невозможно — разлилась река; насмешливый, с голубыми кошачьими глазками старик еврей отваживается перевезти семнадцатилетнего гимназиста на другой берег, и в картину опасного путешествия с неистовой силой вступает природа. Стремнина преграждает путь, лошади дрожат, вода почти сбивает их с ног, наконец с берега бросают канат, и фаэтон въезжает на остров. Отец не может говорить, у него рак горла. Но все же гимназисту удаётся расслышать его последнюю фразу. Отец сказал: «Боюсь, погубит тебя бесхарактерность». Потом похороны. Трагическое появление матери, которая опоздала и бьётся в рыданиях на той стороне реки…

Паустовского не погубила бесхарактерность. При всей своей мягкости, изысканной вежливости он был человеком железной воли, которая оригинально и тонко соединялась с чувством восхищения. Он был мягким, заботливым человеком, когда жизнь сталкивала его с необходимостью помочь подчас даже незначительному человеку, и непреклонно твёрдым, когда встречался с очевидной несправедливостью. Он был поэтом в широком смысле слова. Призвание обязывало его, свою профессию он понимал как нравственную задачу. Встречаясь с ним, я неизменно чувствовал в нём какую–то тихую радость. Это было радостное сознание, что он человек искусства, художник, писатель. Недаром он любил говорить мне, что нужно, чтобы в душе звенела постоянно какая–то нота, пусть даже еле слышная нота. Прислушиваясь к пей, надо кончать работу, и прислушиваясь к ней—начинать её на следующий день. Совет этот был, как ни странно, практический. Профессиональный писатель ни на один час не расстаётся с недописаниой страницей.

Мы познакомились в Ялте в 1939 хюду. Туда по уговору съезжались писатели, любившие или, по меньшей мере, глубоко уважавшие друг друга: Василий Гроссман, Евгений Петров, Евгений Габрилович, Аркадий Гайдар, Константин Паустовский — я уже упоминал об этом. Самым плохим рассказчиком был, без сомнения, я, самым хорошим— Паустовский. Необыкновенные происшествия он подавал как случавшиеся ежедневно. Он любил удивлять, но пе любил удивляться. Рассказывал он спокойно, неторопливо, хрипловатым голосом. Истории были действительно удивительные — трудно поверить. В самых необыкновенных главным героем был его друг Рувим Фраерман, автор «Дикой собаки Динго». Видно было, что Паустовскому самому дьявольски интересно то, что он рассказывает. В этом было что–то детское. И вообще он относился к числу тех людей, для которых юность является главной чертой. Молодостью, верой в человека, изяществом, рыцарством полны его книги.

ФАДЕЕВ

У меня с Фадеевым были далёкие отношения, хотя во время одной бригадной поездки по Армении и Грузии мы перешли на «ты», и он упрямо защищал мой роман «Два капитана» от нападок Веры Смирновой. Тем большей неожиданностью было то, что весной 1955 года он позвонил мне по телефону — это было в Переделкине—и стал подробно, внимательно, как, впрочем, он всегда это делал, расспрашивать о моих делах и здоровье. Потом вдруг предложил пройтись. Мы встретились неподалёку от его дома, и начался этот, запомнившийся мне разговор. Он начался, кажется, с вопроса о продлении прав на литературное наследство Булгакова. И Фадеев огорчался, что ему не удавалось довести дело до благополучного конца.

Я спросил его о здоровье, он засмеялся и ответил, что его ничто не берет.

— Вот только бессонница мучает.

Года за полтора перед этой встречей я был у него в Кремлевской больнице, и он рассказал о том, как, измученный бессонницей, скатывал в ком множество снотворных, проглатывал их, забывался коротким беспокойным сном и через два часа просыпался с туманом в голове

к

опустошённым сердцем.

— Но именно тогда–то, — сказал он, — мне и удалось переломить себя, хотя это было чертовски трудно. Однажды я выбросил все снотворные и решил: сон или смерть. Конечно, в конце концов пришёл сон. Правда, на третьи сутки. А ведь какое это счастье — проспать подряд четыре часа! Ты ведь сам страдаешь бессонницей, ты меня понимаешь.

В КРУГЕ ЧТЕНИЯ

ПРОЗА ПАСТЕРНАКА

Сборник прозы Пастернака (издательство «Советский писатель», 1982 г.), составлен нз очерков, воспоминаний, рассказов и из эссе, посвящённых французским, английским, грузинским поэтам. Последовательность основана на хронологии. Вступительная статья принадлежит одному из самых глубоких историков литературы и мыслителей — Д. С. Лихачеву. Иллюстрации отца поэта, известного художника Л. О. Пастернака, простые и изящные.

Проза Пастернака сложна, трудна для чтения, полна своеобразных мыслей, заставляющих задуматься над основными чертами русского искусства. Она не похожа на любую другую прозу. Прежде чем попытаться рассказать о ней, стоит, мне кажется, рассказать то немногое, что мне запомнилось об её авторе. Впечатление от личности Пастернака может дополнить и углубить впечатление от книги.

Мы были знакомы в двадцатых годах, но только в послевоенные годы, когда, я; ивя в Переделкине, стали встречаться — у Всеволода Иванова или на прогулках, — у меня появилась драгоценная возможность попытаться рассмотреть, разобраться в нём или, по меньшей мере, в своих впечатлениях, и я сразу должен признаться, что это была почти непосильная для меня задача. В любом обществе — а у Ивановых бывали первоклассные писатели, художники, артисты — между пим и каждым из нас было необозримое пространство, нечто вроде освещённой сцены, на которой он существовал без малейшего напряжения. Неизменно весёлый, улыбающийся, оживлённый, подхватывающий на лету любую мысль (если она этого стоила), он легко шагал к собеседнику через это пространство, в то время как собеседник ещё только примеривался, чтобы сделать первые робкие шаги. Видно было, что каждый день для него подарок, и каждая минута, когда он не работал, — не пустая трата времени, а отдохновение души. «Озверев от помарок», — написал о нём Маяковский. Думаю, что он невольно сказал о себе и что Пастернак радовался помаркам, которые слетались к нему как птицы. Праздничность была у него в крови, а так как он не был похож ни на кого другого, эта праздничность принадлежала только ему, хотя он охотно делился ею со всеми.

Признаюсь, что, встречаясь с ним случайно, на прогулках, и как будто продолжая давно (или недавно) прерванный разговор, я уже через пятнадцать минут почти переставал понимать его — мне не под силу было нестись за ним без оглядки, прыгая через пропасти между ассоциациями и то теряя, то находя ясную (для него) и чуть лишь мерцающую (для меня) мысль.

Он всегда был с головой в жизни, захватившей его в этот день или в эту минуту, — и одновременно — над нею, и в этом «над» чувствовал себя свободно, привольпо. Это не противоречило тому, что сказала о нём Ахматова:

ПРИЗНАКИ ВРЕМЕНИ

Я всегда был уверен в том, что чтение — важная часть профессиональной жизни писателя. Писатель не превращается в читателя, когда бросает перо и принимается за чужую книгу: он её читает, сравнивая, учась, отбирая. Я говорю об этом в своей книге «Вечерний день»: «Это не только мир литературного сознания, не менее важный, чем опыт реальной жизни. Это сопутствующее всей жизни писателя явление резонанса, без которого серьёзно работать почти невозможно. Войдите в комнату, где стоит рояль с откинутой крышкой, и хлопните в ладоши. Отзовется та струна, частота колебаний которой совпадает с колебаниями, возникшими в результате вашего движения. Так отзываются в опыте чтения те струны, которые совпадают с кругом ваших намерений и профессиональных интересов. Так образуется литературный вкус, и важно ещё в юности позаботиться о его широте».

— Ты мог бы писать, как Олеша, — сказал мне Ю. И. Тынянов после того, как мы с ним побывали на вечере Юрия Карловича. Это было для меня мерилом, пока я не убедился, что не могу писать, как Олеша, но могу многому паучиться у него. Писатель смотрится в чужую книгу, как в зеркало, и видит — или не видит — себя. В книги Олеши я всматривался долго, а в книги Булгакова — всю жизнь: пишу о нём, вдумываюсь, стараюсь понять.

Итак, чтение — важная сторона работы писателя. Мои заметки вызваны двумя только что прочитанными новыми книгами.

Мы встретились только однажды, на каком–то празднике «Нового мира», ещё при Твардовском, и хотя нам мешали шумные тосты, я почувствовал ту близость взглядов, которая делает литераторов единомышленниками после пятнадцатиминутного разговора. Мне понравились мягкость и твёрдость её приятного лица, уверенность взгляда, её определённость, ирония, её ум, который хотелось назвать мужским, что, впрочем, было бы приблизительным и неточным. Мы познакомились, условились обмениваться книгами, встречаться — и вот за много лет не встретились ни разу. Почему? Нет времени? Но и у «Серапионовых братьев» — Тихонова, Федина, Зощенко, Лунца — не было времени. Они работали, учились, служили. Однако встречались каждую субботу. Время есть. Нет той лёгкости литературной атмосферы, которая способствовала бы случайным, не устроенным заранее, литературным встречам. Я переписываюсь с Д. С. Лихачевым пятнадцать лет, мы обмениваемся книгами, мы прилежно читаем друг друга, а познакомились в Болгарии.

Так что я не знаю, как работает И. Грекова, хотя пи одной её книги, кажется, не пропустил. («На испытаниях» я считаю одной из лучших её повестей, хотя критика отнеслась к ней совершенно иначе.)

ТВАРДОВСКИЙ НА ЭКРАНЕ

Бывает память тяжёлая, древняя, едва сохранившаяся, вызывающая догадки и предположения, о которых спорят люди науки, воплощённая в надписи, едва сохранившейся на развалинах тысячелетних зданий. Бывает память, отделённая от нас столетием и нашедшая своё отражение в книгах, в воспоминаниях. Они изучаются, сопоставляются, и картина времени, в котором действовал писатель или художник, возникает перед глазами, чаще всего не полная, приблизительная, с пустотами, потому что свидетелей нет и, следовательно, нет живого звучащего слова.

По есть другая, молодая память — вчерашняя, оставшаяся в сердце живых и любивших. В пей отразилось то, что не ищет и не находит себе места в сборниках воспоминаний. Она состоит из незамеченного, запомнившегося случайно, мелочей, подробностей, деталей, некогда мелькнувших, а теперь получивших новое полное жизни значение.

Я думал об этом, слушая В. Я. Лакшина, который шаг за шагом восстанавливал не биографию А. Твардовского, а ту атмосферу, в которой он жил и работал. Казалось бы, перед Лакшиным была непреодолимая по трудности, а может быть, и немыслимая задача. Как же он справился с нею? В «Последних днях» М. Булгакова Пушкин показывается только раз, — когда, смертельно раненного, его проносят через сцепу. Но Булгаков широко пользовался бессмертным искусством воображения. Персонажи пьесы говорят слова, которые он вложил в их уста, он свободно распоряжается воспоминаниями о поэте, он смело вводит живые персонажи.

В телевизионной картине «Дом Твардовского» нет места воображению. Все, вплоть до забытой Твардовским на столе пачки сигарет, — не выдумка, но скромная и поражающая своей скромностью правда.

Поэзия Твардовского участвует в фильме как некий путеводитель, который ведёт ко времени его юности, к далёким уже дням войны, к тем, кто его знал и любил. Отчий дом не сохранился, но Лакшин едет на родину поэта, чтобы увидеть своими глазами землю, на которой стоял этот дом, и найти людей, которые помнят пе только его отца, но и деда.

НЕВЕРОЯТНОСТЬ ОЧЕВИДНОГО

Представьте себе, что вас попросили рассказать содержание «Бесприданницы» Островского, — случилось, что ваш собеседник не читал этого произведения. Вы можете исполнить просьбу, и сюжет знаменитой драмы Островского появится перед глазами вашего собеседника — смутный, приблизительный, но все же различимый даже в невнятном пересказе. Но попробуйте изложить своими словами содержание пьесы «Хармс, Чармс, Шардам…», — поставленной Театром миниатюр по произведениям известного советского поэта Даниила Хармса, и вас ждёт полная неудача. Можно рассказать отдельные мотивы — и я попробую это сделать. Но подлинную, возведённую в высокий ранг искусства необычайность этого спектакля «своими словами» передать невозможно. Для этого надо оценить эту, граничащую с открытием, необычайность не только глазами, но всеми органами чувств, и в первую очередь давно забытым детским зрением, — как известно, для детского зрения плоский здравый смысл подчас кажется досадной помехой.

Когда–то, в 30–х годах, Хармс с друзьями приехал ко мне в Сестрорецк. Собрались пойти купаться под вечер, когда солнце уже заходило. Пляж давно опустел, гости — Д. Хармс, и. Олейников и Е. Шварц — разделись, пошли к морю, и за ними с карикатурной неторопливостью поползли тени. Ничего особенного не было в этих удлинявшихся тенях. Но, должно быть, все–таки что–то было, потому что длинный, костлявый Хармс вдруг подпрыгнул, смешно выворотив руки и заставляя свою тень повторить эти движения. Он втягивал тело, вдруг садился на корточки и медленно «вырастал», строго поглядывая на свой далеко распластавшийся послушный силуэт. Это было внезапное вторжение «театра теней» в жизнь, игра с вымыслом, неожиданно сломавшая привычные представления. Тени стали участниками этой игры наряду с людьми. Если бы можно было договориться с ними, Хармс пригласил бы их в ближайшую пивную. Я не удивился бы этому. Перед нашими глазами встал бы образ спектакля, который надо увидеть, но о котором нельзя рассказать.

Что особенного в том, что молодой человек решил жениться? Ровно ничего. Он приходит к своей молодой красивой высокой маме и говорит: «Мама, я сегодня женюсь». Мама занята — она переносит какие–то покупки из картонной коробки, которая стоит на правой стороне сцены, в коробку, которая стоит на левой. Она доброжелательно переспрашивает сына, и он послушно повторяет то, что хочет сказать. По мама не понимает: ей некогда заниматься женитьбой сына. Сын терпелив, он пытается в других выражениях втолковать матери своё желание. Все бесполезно: красивая, милая мать, бессмысленно коверкая слова, переспрашивает его снова и снова, ни на минуту не оставляя своего занятия, — только теперь она переносит свои покупки обратно, из левой коробки в правую. Это не «явление», как говорили в старину, это не «сцена» — ведь ничего не происходит, это уже тень сцены, перенесённой в условный мир, для которого совсем не обязателен смысл. И странное дело! Зрителю свободно дышится в этом мире, где дважды два — пять, где явную нелепость показывают ему как явление, полное глубокого смысла. Странное чувство «необязательности привычного» охватывает его, чувство, весело развязывающее руки.

Таких эпизодов в спектакле очень много. Он, в сущности, весь состоит из них. II эта «невероятность очевидного», от которой зритель не требует ни малейшей последовательности, в конечном счёте играет очень важную роль. Она неопровержимо доказывает, что Д. Хармс, которого до сих пор считали детским поэтом, — острый, оригинальный писатель, занимающий в нашей литературе особоз место.

Дело даже не в отсутствии сходства с другими писателями, дело в том, что его стихи для детей (с которых начинается спектакль) — лишь одна, и не самая главная, сторона его литературной работы. Топко догадавшийся об этом Театр миниатюр украсил нашу драматургию.

ВСЯ ЖИЗНЬ И ДЕТСТВО

В издательстве «Детская литература» вышла книга Татьяны Луговской «Я помню». Всё, что самый строгий читатель может потребовать от художественного произведения, — свежую мысль, имеющую общее значение, русский язык, радующий своей чистотою, занимательность, заставляющую нетерпеливо листать страницы, — все это читатель найдёт в этой книге. Издательство указывает, что книга опубликована для подростков. Я бы с этим не согласился. Книга издана для всех — в этом её значение.

В русской литературе много прекрасных книг, посвящённых детству: «Детские годы Багрова–внука» Аксакова, «Детство Никиты» А. и. Толстого и множество других. Но только одна из них — «Детство. Отрочество. Юность» Л. Толстого — отличается от других знаменательной чертой, определяющей глубину нравственного значения. Это история становления характера, тесно связанная с историей эпохи. Детские годы Т. Луговской совпали с годами революционными. Перелом в истории страны как бы проявил негатив, непрозрачную, туманную плёнку сознания всех, без исключения, действующих лиц. Мало сказать, что характеры удались, они показаны с рельефностью, вызывающей то драгоценное чувство узнавания, которое невольно (хотя подчас и бессознательно) ценит читатель. Удалась пьяница–нянька, рассказчица необыкновенных историй, представляющая в этой книге как бы живое воплощение фольклора. Удался брат, Володя Луговской, впоследствии известный поэт, с его загадочнами для маленькой девочки поступками, с его неожиданным бегством на гражданскую войну, с его оригинальным поэтическим видением, связанным с умением сопровождать рисунками работу будущего поэта. Удались школьные подруги и товарищи брата, изображённые с добродушной, но меткой иронией. Удалась мать с её любовью к музыке, придавшая всей книге неопределённую, но чем–то дорогую для читателя музыкальность.

Но все эти удачи ничего не стоят перед образом отца — Александра Федоровича Луговского, в начале книги преподавателя Первой московской мужской гимназии, а после революции руководителя одной из первых загородных сельскохозяйственных школ–колоний. Читая страницы, посвящённые организации этой колонии, невольно начинаешь думать, что они незаменимы для будущего историка культуры нашей страны.

Характер Александра Федоровича Луговского надо рассматривать отдельно от всех других, потому что это характер героический, направленный на достижение, может быть, незаметной, но великой цели. И самое трогательное заключается в том, что, создавая эту школу–коммуну, он был смертельно больным человеком. Нельзя без глубокого волнения читать те страницы, когда он с маленькой Тусей ездит с отчётом в Москву. «…И вот мы идём с отцом по тёмной, заваленной снегом Москве. Пять шагов — остановка. Раскладываю скамейку, папа садится, я перегибаюсь назад, и мой тяжёлый заплечный мешок упирается в землю. Папа отдыхает, я отдыхаю, и мешок отдыхает. Переведем дыхание — и дальше. Если ветер утихнет или начнёт дуть в спину, а по в лицо, мы с папой идём гораздо дольше без остановки. Тихонечко, но идём. Молча идём. Я знаю, что около Лубянской площади надо давать лекарство. Оно уже заготовлено и разведено в маленькой бутылочке. Примем лекарство и опять в путь…»

В краткой рецензии рассказать о фигуре отца невозможно. За необыкновенной простотой в жизни и работе чувствуются тонкость, доброта, честь, мужество. О них нет ни слова, но они не вызывают ни малейшего сомнения. Здесь мы касаемся одной из тайн художественной прозы.

НЕСКОЛЬКО ИНТЕРВЬЮ

ЧУВСТВО ПУТИ

{«Вопросы литературы», 1982, А И. Беседу вела О. Новикова.}

— Сказано было однажды о важности чувства пути для художника. Вы начали шестьдесят лет назад с рассказа «Одиннадцатая аксиома», который понравился Горькому своей «озорной, затейливой — фантазией». А вот в журнале «Новый мир» недавно опубликована повесть «Верлиока», тоже фантастическая, тоже озорная и затейливая. Еще раз стало ясно, что сюжетная острота, гротескность, экспериментальность для Вас не дань молодости или моде, а важная грань литературной позиции, писательского пути. Но не менее закономерны были для Вас и любовь к психологической мотивировке, и поэтика документальной достоверности. Взаимопротиворечащие творческие тенденции у Вас, как можно заключить, не поглощают, а дополняют друг друга.

Каждый поворот творческой биографии непредсказуем, по писательский путь в целом — это система. Что определило Ваш путь?

— Если бы меня спросили, почему я, написав одну вещь, скажем, реалистический роман, берусь за другую, далёкую в жанровом отношении, — фантастический рассказ для детей или взрослых, — я ответил бы, что не обладаю знанием будущего и для меня самого подчас загадочны эти переходы. Но дни, несомненно, продиктованы тем внутренним чувством, которое можно назвать «чувством пути».

Возможно, что это чувство было издавна связано с инстинктивным желанием добра. Впоследствии, когда я перенёс немало серьёзных испытаний в моей литературной жизни, оно стало сознательным и целеустремлённым. Я, кажется, не мстителен, никогда никому не завидовал и рано привык ставить себя на место другого. Рассказать обо всём этом скрещении чувств можно, только охватив одним взглядом всю многолетнюю работу в целом. В моей жизни были переходы обдуманные, преследующие определённую цель. Так, после первого десятилетия работы, которое было отдано попыткам сказать нечто новое в русской литературе, я взялся за традиционный реалистический роман «Исполнение желаний». Конечно, переход этот, так же как и любой другой переход, подчас бессознательный, был продиктован соотнесённостью как со временем (в общем плане), так и с тем, что происходило в литературе. Нельзя писать, поставив перед собой лишь внешнюю задачу, хотя, может быть, для начинающего писателя это полезно. Пишешь не потому, что время заказывает тебе то или иное произведение, а потому, что тобою руководит внутреннее убеждение, что новая вещь будет шагом вперёд по отношению к старой.

Но и это далеко не исчерпывает «чувства пути». Это очень сложное чувство. Оно порождено не только заботой, иногда бессознательной, двигаться дальше, — оно бывает подсказано случайной встречей, литературным спором, фактом собственной биографии, событием в жизни друга, общественным или семейным событием.

ЧТОБЫ ОСТАТЬСЯ

…»{Беседа с корреспондентом журнала «Литературное обозрение» (1981, № 6).}

— Вениамин Александрович, какие произведения минувшего десятилетия останутся, на Ваш взгляд, в истории отечественной литературы?

— Корней Иванович Чуковский, с которым я был близок, утверждал, что задержаться в литературе удаётся немногим, но остаться — почти никому.

Мне кажется, что сравнивать ныне два предшествующих десятилетия — задача сложная, и едва ли такое сравнение может прояснить что–либо в истории нашей литературы. Это сделают критики и литературоведы через, может быть, 50— 60 лет. Тогда можно будет с большей или меньшей точностью определить, что задержалось в литературе, что исчезло безвозвратно, а что осталось.

Если раскрыть, например, издание Смирдина «Сто русских литераторов», надо отдать должное знаменитому издателю. Ему удалось охватить почти весь круг литераторов, действовавших в 30–40–х годах XIX века. Однако О. Сенковский (Барон Брамбеус) оказался при этом на первом месте, а Пушкин — на седьмом…

Когда мы пытаемся одним взглядом охватить любое из двух последних десятилетий, бросаются в глаза два характерных явления. В шестидесятых — взлёт новизны: студенческий жаргон, склонность к метафоричности, словом, поиски новых форм. В семидесятых — появление множества пухлых, бесформенных романов. Дело будущего — оценить эти явле^ ния среди множества других, не менее характерных. Скажу только, что эти пухлые романы, переполненные подробностями без малейшей необходимости, напоминают мне бабку на завалинке, которая неторопливо рассказывает о своём прошлом, о прошлом своих родственников, друзей и соседей, наивно думая, будто её рассказ и есть исторический роман, основанный на бытовом материале.

В ЗЕРКАЛЕ ФОЛЬКЛОРА

{«Литературная газета», 1980, 23 июля. Беседу вела А. Ласкина.}

Когда мы в прошлый раз беседовали с В. А. Кавериным, он был погружён в изучение Венеции XVI века. Он сказал тогда: «Я прочёл гораздо больше, чем мне понадобится для новой книги. Многое мне не пригодится. Но я знаю по многолетнему опыту, что любая выдумка должна опираться на реальное знание».

Как мы увидим, эти знания действительно пригодились. А вот выдумка, которая первоначально заставляла героя жить сразу в двух измерениях — в Венеции эпохи Возрождения и среди нас, — переиначила сюжет и заставила задуматься над вопросом, каков же должен быть герой фантастического романа, действующий в нашей стране и в наши дни.

Ну а теперь подробнее о сюжете, о герое, о жанре…

Вениамин Александрович Каверин рассказывает:

— Я всецело погружён в новую книгу. И хотя с годами перестал торопиться, пишу почти каждый день. Решительный переход от реалистической прозы только кажется неожиданным. Я всю жизнь пишу сказки.

КАЖДАЯ КНИГА - ПОСТУПОК

БОЛЬШОЙ УРОК

Нигде, кроме Первого съезда писателей, у нас так много и разнообразно не говорили о литературе в собственном значении этого слова. До августа 1934 года наши ежедневные беседы о словесности были в значительной степени локальны или региональны. Мы сражались со всяческими группировками, спорили друг с другом, изучали теорию, почти пе замечая щедрого обилия хлынувших в литературу новых имён. Быть может, это происходило ещё и потому, что новое в искусстве как–то не очень выделялось на фоне необозримой и настойчивой новизны самой по себе жизни.

А между тем, если взглянуть на одну только ленинградскую литературу последних двух предсъездовских лет (а эту литературу я знал хорошо), то можно увидеть в ней произведения, по сей день украшающие наше искусство. Они останутся в нём и завтра. Достаточно назвать только что изданные тогда первые главы тыняновского «Пушкина», вторую часть «Петра I» Алексея Толстого, «Голубую книгу» и «Возвращенную молодость» Зощенко, «Ворона» и «Якобинский заквас» Ольги Форш,, «Похищение Европы» Федина… Я говорю тут об одной прозе.

Все эти авторы, так же как Маршак, Корней Чуковский, Тихонов, Чапыгин, Шишков, Слонимский, Николай Никитин, Шварц, Олейников, Корнилов, Саянов, Прокофьев, Соболев, Браун, Герман и ещё несколько человек, были в составе ленинградской организации на Первом съезде. Жаль, что не оказалось среди нас тогда Ахматовой и Заболоцкого.

На съезд я ехал из Ленинграда с разными чувствами, с разными мыслями. Литература у нас была очень молодая. Поколение тридцатилетних оказалось сформировавшимся поколением — ив жизни, и в искусстве. Мне было тридцать два года, и я был сложившимся писателем. Но именно в это время меня одолевали сомнения.

Съезд застал меня в разгар работы, сложной и новой: я писал роман «Исполнение желаний». Первые части печатались в «Литературном современнике», ленинградская «Литературная газета» поместила главу из романа почти перед началом съезда. Однако произведение все ещё мною вынашивалось — в те времена не обязательно было класть на стол редактора законченную рукопись. Писателю доверяли прежде всего как писателю.

КАК Я РАБОТАЮ

Меня часто спрашивают о том, как я работаю. Трудный вопрос! Боюсь, что, если бы я попытался ответить на него со всей тщательностью, на которую я способен, я попал бы в положение сороконожки, которая, стараясь объяснить, как она ходит, запуталась и разучилась ходить.

В ранние годы я тщательно разрабатывал план — главу за главой, прежде чем приняться за работу. Так было с романом о великом русском математике Лобачевском. План был тщательно продуман, материал собран, а роман так и не написан.

Потом я стал свободнее обращаться с планом. Я уже знал, что он сильно меняется, когда начинаешь писать. Принимаясь за работу, я открываю черновую тетрадь. План и заметки, связанные с композицией в общем смысле слова, с постройкой сюжета, наброски диалогов — все находит своё место в этой тетради. Как правило, я пишу медленно, в лучшем случае не больше одного печатного листа в месяц. Всегда завидовал тем писателям, которые работают быстро, и не раз пытался узнать у них тайну этой скорости, при которой книга пишется в течение двух–трёх месяцев.

Один из моих друзей сказал мне, что он работает так: заносит в черновой вариант, не задумываясь, всё, что приходит в голову. Потом, переписывая, вычёркивает примерно треть и таким образом приближается к законченному варианту.

Я попробовал поступить, как он, и выбросил добрую половину. Оказалось, что работа идёт ещё медленнее, чем прежде.

ИСТОРИЯ ОДНОГО РАССКАЗА

В двадцатых годах, ещё не добравшись до романа «Скандалист», с его нарочито разговорным, парадоксальным стилем, я прочёл «Два гусара» Л. Толстого и, не говоря уже о самом рассказе, был поражён его вступлением, состоявшим из двадцати пяти непрерывающихся строк и рассказывающим о том, что было характерно для начала XIX века:

«В 1800–х годах, в те времена, когда не было ещё ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стёклышками, ни либеральных философов–женщин, ни милых дам–камелий, которых так много развелось в наше время, — в те наивные времена, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или карете, брали с собой целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики и бублики, — когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек, на балах в канделябры вставлялись восковые и спермацетовые свечи, когда мебель ставили симметрично, когда наши отцы были ещё молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков; когда прелестные дамы–камелии прятались от дневного света, — в наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда, во времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных, — в губернском городе К. был съезд помещиков и кончались дворянские выборы».

За каждым словом — явление, выраженное с такой краткостью, которой могла бы похвастать, кажется, только Библия, да и то не всегда.

Вопросом о лаконической прозе я стал задумываться через сорок лет. Но тогда, прочитав «Двух гусаров», я решил написать рассказ, который был бы не длиннее первой фразы этого вступления. Одновременно он должен был отличаться по возможности острым сюжетом. Задача — дерзкая, тем более, что я попытался усложнить её.

В те годы большим успехом пользовался роман Лео Неруда «Прыжок через тень». Это — история человека, бежавшего из тюрьмы с наручниками на руках.

КАЖДЫЙ ДЕСЯТЫЙ

Кашевары, нёсшие маис в больших котлах, сняли палку с плеч и остановились, наблюдая за полковником, который с приказом в руке возник на ступеньках подъезда под бледной лампочкой, не погашенной с ночи и странно преобразившей его в глазах разжалованного подпоручика, только что оторвавшегося от мысли, что если бы на пароме был хоть один пулемёт, если бы подоспела на помощь третья рота, слишком поздно перебросившаяся через линию фронта, если бы он не доверился солдату с уланской ленточкой в петлице, без сомнения сообщившему в штаб полка о дне и часе восстания, если бы он надел фуфайку, брошенную в заплечный мешок, — то все бы обошлось и он не стоял бы сейчас, дрожа от утренней сырости, на голом казарменном дворе, следя за приговором в руке полковника, спустившегося по ступенькам подъезда.

— Потому что если это конец, — говорит он, засунув руки в карманы, покачиваясь на носках, забывая, что находится в строю, — то как же ещё объяснить эту щегольскую небрежность движения, эти обмотки, тугой спиралью обтягивающие ноги, этот неторопливый голос, читающий о том, что из двенадцатой, отказавшейся выдать зачинщиков роты каждый десятый должен быть расстрелян, эту вежливость профессионала, вежливость, потому что имеют же право вежливо умереть ну хотя бы эти китайцы, попавшие в страну, где их равнодушие к жизни обернулось героизмом людей, смотрящих на оружие как на часть собственного тела.

— Если это не конец, — он пытается сделать шаг вперёд, но чья–то испуганная рука останавливает его, — так чем же объяснить, что ему никак не сосчитать, которым же по счету стоит он, если каждого десятого отсчитывают с левого фланга. Отсчитывают, и человек, мёртвый через четверть часа, выходит из рядов то на вялых ватных ногах, то бравой походкой свидетеля многих смертей, то так, как вышел сейчас китаец, сказавший унтеру «сволис» и доказавший таким образом, что он равнодушен к смерти, но не равнодушен к обиде. Отсчитывают, а вот ему не отсчитать, он сбивается, хотя полковник, читающий приказ, уже плывёт в глазах, как отраженье в воде, хотя лампочка, все утро горевшая на подъезде, погасла наконец, хотя кашевары несут дальше свой маис, третий, четвёртый, пятый… маис в огромных закоптелых котлах, пятый, шестой, седьмой… Подробность повторяющегося сна, он уже где–то видел этот маис в котлах, качающихся на палке, седьмой, восьмой, девятый. Он закрывает глаза.

Офицер в тугих обмотках, с пистолетом в руке, стоит перед ним в тишине, заставляющей думать, что, кроме них двоих, пуст казарменный двор, с пулемётом, направленным на ворота, с плоской веткой яблони, прибитой к раскачивающемуся небу. Десятый.

Он жив?

ПОЧЕМУ Я НЕ СТАЛ ДРАМАТУРГОМ?

Вот вопрос, перед которым я сам останавливаюсь с недоумением. В самом деле — я люблю театр. Мне всегда хотелось писать пьесы. В юности — это было в Пскове — почти каждый вечер я бывал в театре и однажды, гимназистом шестого класса, провёл двенадцать часов в карцере, потому что отказался покинуть театр, вопреки требованию классного надзирателя. В 1919 году я служил в информационном бюро художественного подотдела Моссовета и получил завидную возможность ежедневно посещать все московские театры — МХАТ, его студии, Камерный, Вахтангова. Да и теперь, живя за городом, я стараюсь приехать в Москву, чтобы посмотреть новый интересный спектакль.

Впрочем, может быть, мне только кажется, что я не стал драматургом? Все же я написал восемь пьес, некоторые из них имели большой успех, печатались в журнале «Театр», были поставлены в Ленинградском Большом драматическом, в Камерном и широко шли по всей стране в тридцатых годах. Позже, в годы войны, почти все мои романы были экранизированы, и я принимал в сценарной работе самое деятельное участие. Более того — в прошлом году была показана написанная по моему сценарию сказка «Немухинские музыканты». Теперь готовится кое–что новое, и я, ругая себя за потерянное время, буду мучиться над сценарием, не в силах справиться с желанием увидеть своё произведение на экране.

Почему же этих пьес нет в моём последнем собрании сочинений?

Потому что они не идут ни в какое сравнение с моей прозой. Значит, я пе владею талантом драматурга? Да нет, этого нельзя сказать. После премьеры комедии «Укрощение мистера Робинзона» Таиров поцеловал меня и, крепко пожав мне руку, произнёс: «В вас сидит драматург». Литературная работа в течение шестидесяти лет неизбежно приводит к самоизучению. Премьера состоялась в 1933 году. Теперь, спустя полстолетия, я смело могу сказать: «Он ошибся».

Виктор Крылов написал 125 драм и комедий. Некоторые из них («Не ко двору») пользовались широкой известностью. Назовите мне хоть одного современного драматурга, который читал эти пьесы. Они — достояние истории русской драматургии. Чтобы остаться в литературе, надо быть Иваном, а не Виктором Крыловым. А ведь у него были удачи, особенно когда Ермолова играла главную роль.