Совок клинический. Из цикла “Жизнь вокруг”

Кавторин Владимир Васильевич

Совок клинический. Из цикла «Жизнь вокруг»

I. Путь

Он поднялся так рано, что в начале шестого, когда и не рассвело еще толком, уже стоял посреди кухни — одетый, выбритый, даже чего-то слегка пожевавший, держа в руках уложенный с вечера рюкзачок. Собственно, он взял его, чтоб шагнуть за порог, но что-то еще зацепило — стоял и пристально вглядывался в заоконную муть. Хотя — что там могло зацепить? В сером тумане стыла им же посаженная когда-то рябинка, тянула к окну мокрую ветку. На ветке сидела ворона — нахохлившаяся, почти безголовая. Вдруг, беззвучно и тяжело качнув ветку, она не то взлетела, не то свалилась, заполошно взмахнув отсыревшими крыльями. Он вздрогнул и, как бы очнувшись, вскинул рюкзачок на плечо.

В прихожей было сумрачно, но в приоткрытую дверь он отчетливо увидел, в какой странной позе спит Пашка — скатившись на край тахты и свесив до полу левую руку… Жизнь назад, когда Пашка был маленьким, эта его способность засыпать в самых нелепых позах была для Светы предметом постоянных переживаний. Встав ночью, она или Лев Гаврилович непременно заходили в детскую, чтобы повернуть Пашеньку на бочок, уложить ручку под одеяльце. В нем и теперь что-то дернулось, но зайти и поправить руку двадцатитрехлетнего парня, за плечом которого смутно виднелась встрепанная женская головка… Лев Гаврилович только подумал, что вот, и не слышал он, когда пришел Пашка. Значит — спал. А вставал через силу — так, словно лишь на минутку вздремнул меж тягостных мыслей бессонницы. Впрочем, времени на такие размышления уже не было. «Моего — так совсем», — подумалось неожиданно. Он торопливо вышел и сразу же за калиткой свернул вниз, к берегу Мшинки.

Жизнь назад, когда он выходил из этого дома, вот так же, на туманном берегу ему почти всегда встречался старик с лохматой собакой. Старческая бессонница гнала их из дому еще раньше: когда он выходил из калитки, они уже возвращались с прогулки — поднимались, беззвучно вырастая из тумана, заливавшего пойму. Он здоровался, старик молча обнажал бугристую лысину и делал шаг в сторону, уступая тропу. Разговаривал он только с собакой. Притом — изысканно вежливо. «Петр Аркадьевич, — окликал, — пожалте домой!» Пес тотчас прекращал обнюхивание заборов, бежал к старику. Такая вот странная, вполне человеческая, была у пса кличка — Петр Аркадьевич. Этим, верно, они и запомнились…

Потом, когда жизнь вошла в новую колею и Лев Гаврилович перестал выходить из дома так рано, он старика уже не встречал. Где, в каком доме тот жил, как его звали, куда и когда исчез со своею собакой — все это так и осталось где-то там, за гранью известного. Впрочем, куда исчезают все старики?.. Он и сам уже стар, собственная его жизнь уже готова так же беззвучно выпасть из мира, ничего в нем не изменив, — все так же будут чернеть мокрые доски заборов, стлаться по палисадникам серый туманец и небо будет висеть над городком так же невысоко и печально.

Он перешел по узким кладушкам Мшинку, осклизлой, влажной тропой стал подниматься на крутой берег Торговой стороны и, почти уже поднявшись, вдруг задохнулся, остановился, а остановившись, вспомнил, что же так удивило его в прихожей, когда он рассматривал спящего Пашку. А то, что никакой ненависти к нему он не чувствовал. Даже и неприязни… Хотя после всего, что было в последние годы, после слухов о странной гибели Катьки, Светиных похорон, суда… Но нет, не чувствовал! А то, что чувствовал, было скорей жалостью, смешанной с легкой брезгливостью и… да, пожалуй что, и виной. Хотя… в чем может быть он виноват перед Пашкой? Вот уж…

II. Пустынь

Того, кого называли теперь отец Федор и почитали едва ли не как новоявленного святого и чудотворца, Лев Гаврилович знал когда-то как Петьку Ивина, любимого ученика своего приятеля Губова, и потому никак не мог воспринимать всерьез то, что нынче о нем говорилось, хотя слава его давно перешагнула границы района и даже области, к отцу Федору приезжали за советом важные люди из Новгорода, Питера и даже самой Москвы. Конечно, Петр — человек умный, но в самом ли деле едут к нему отовсюду, или это одни разговоры, Лев Гаврилович не знал. Сам он не виделся с ним лет уже… да сколько же? Он тогда на похороны матери приезжал. Значит, девяносто четвертый, лето. Двенадцать лет. За двенадцать лет чего только время с людьми не делает! А тогда он из Питера приезжал. Студент чего-то церковного — семинарии или даже академии… Лев Гаврилович, помнится, спросил: с женитьбой, мол, как? Нельзя же попу неженатым. И Петька спокойно, как о чем-то давно и бесповоротно решенном, сказал, что о женитьбе не думает, примет постриг. «Так и не передумал?» — удивился Лев Гаврилович, вспомнив, что Петька и раньше не раз заговаривал о монашестве, причем в самые неподходящие моменты — за рюмкой, а то после какой-нибудь драки… «Монах должен быть послушным, кротким… Как-то, знаешь, не могу тебя представить таким! Помнишь, как мы Кабушкина у тебя вырывали, а ты непременно хотел его задушить…» — «Был такой грех, — усмехнулся Петька. — Гневлив был. Стараюсь себя укрощать. Хотя эту гниду я и сейчас бы… А насчет послушания, так это многие неправильно понимают. Монах дает обет послушания, но не начальству же! Хотя, конечно, были в послушании и у старцев и у архиереев. Но это — если духовными наставниками их признавали, по влечению души, по ее потребности в руководстве. А так послушание монашеское есть постоянное вслушивание в волю Господа, стремление, чтоб воля твоя с нею не расходилась…»

День был жаркий, потный, с самого утра ждали грозы, и, пока Петька сидел у него, все затянуло тучей, почти стемнело, как раз на этих словах вдруг молния плеснула в окно ярким пламенем и грохнуло с гулом таким, словно что-то тяжкое прокатилось над озером.

— Ишь! — сказал Лев Гаврилович. — Это что же, на правду твою, что ли?

Дождь хлынул разом — струи, текущие по окну, становились то желтыми, то синеватыми от долбивших городок молний.

— Застряли мы тут с тобой…

III. Суд

В туманном от пыли и паутины межрамье двух высоких окон гудели и бились в стекла тяжелые осенние мухи, что странным образом делало знакомым и привычным все остальное в этом судебном зальце: линялые мантии судей, дощатые полы с облезлой краской, ряды выношенных киношных креслиц с потертым на углах дерматином и даже публику, состоявшую в основном из толстых теток, сплевывавших в кулачок шелуху от семечек. Я был почти уверен, что уже был здесь, и даже не раз; новой казалась мне только железная клетка, куда за каким-то чертом усадили высокого тощего старика, угрюмо смотревшего все в те же пыльные окна…

На самом деле я не был здесь никогда, ни разу, да и теперь не мог сообразить, какого черта приперся. Узнал я про этот суд слишком поздно, помочь уже ничем не мог, а просто выразить сочувствие и «общественную поддержку» — так это лишь во времена нашей молодости считалось чем-то важным, нервирующим власти, сейчас же не вызывало ничьего внимания…

Публики было человек двадцать, притом ни одного знакомого, даже Сереги Дроздова, и, как мне показалось, ни одного, кто знал бы что-то про сосновский музей, — люди пришли послушать, как кто-то наворовался, и, может, еще раз с сокрушением сердца подумать, что вот сумели же некоторые, даже божий такой одуванчик, а мимо них Бог пронес и эту ложку, как большинство прочих. Тайная эта обида терзала многие души, требуя недоброй справедливости…

Когда прокурор, крашеная дама лет тридцати пяти, бойко отбарабанила, что считает факт хищения по всем эпизодам доказанным, и потребовала для обвиняемого трех с половиной лет с отбыванием в колонии усиленного режима, публика загудела вполне одобрительно. Прокурор, сев на свое место, удовлетворенно улыбнулась и закинула за щечку конфетку — как уже заслуженную награду. Ракитин было вскочил в своей клетке, хотел что-то выкрикнуть, но только махнул рукой и сел.

Начало адвокатской речи я пропустил, приглядываясь к публике и слушая шепоты соседок, да и с самого начала не слишком всерьез воспринимал я этого хилого мужичка, все копавшегося в бумагах, все подливавшего себе чай из термоса. Даже Ракитин его не слушал, да и судья воспринимала не слишком всерьез. Он же пытался вручить ей какую-то бумагу. А та, не беря ее в руки, как-то брезгливо и с опаской спрашивала, зачем она нужна, эта копия музейного сертификата, если подлинность работы художника Никулина ни у кого из участников процесса сомнений не вызывает?