Зеленый Генрих

Келлер Готфрид

«Зеленый Генрих» Готфрида Келлера — одно из блестящих произведений мировой литературы, которые всегда будет привлекать читателей богатством гуманистических идей, жизненных наблюдений и немеркнущих художественных образов. Это так называемый «роман воспитания». Так называют роман о жизненном пути человека, чаще всего молодого, от колыбели до обретения им зрелости. Такой тип романа с легкой руки Гете, первым вспахавшим это поле, очень популярен у немцев.

«Зеленый Генрих» — это, наверное, вершина жанра, самый знаменитый роман воспитания. Взрослеет в романе и ищет своего места в жизни швейцарский юноша XIX века, который вдоволь постранствовав по свету и разобравшись со своими женщинами, становится добросовестным амтманом (чиновником, госслужащим) с краеугольным убеждением, что лучше чем Швейцария нет страны на свете.

Роман этот автобиографический.

Вступительная статья Е. Брандиса.

Перевод с немецкого Ю. Афонькина, Г. Снимщиковой, Е. Эткинда, Д. Горфинкеля, Н. Бутовой.

Примечания Е. Брандиса и Б. Замарина.

Готфрид Келлер

ЗЕЛЕНЫЙ ГЕНРИХ

Перевод с немецкого Ю. Афонькина, Г. Снимщиковой, Д. Горфинкеля, Н. Бутовой.

Вступительная статья Е. Брандиса.

Примечания Е. Брандиса и Б. Замарина.

Е. Брандис. Швейцарская позиция Готфрида Келлера и его «Зеленый Генрих»

В «Библиотеке всемирной литературы» закономерно представлено крупнейшее произведение крупнейшего швейцарского писателя — роман «Зеленый Генрих» Готфрида Келлера (1819–1890). Но прежде чем говорить о романе и его авторе, нужно коснуться своеобразия исторических условий, в которых складывалась и достигла расцвета национальная литература Швейцарии, выдвинувшая такого замечательного художника, как Келлер.

На протяжении многих столетий Швейцария оставалась по-средневековому отсталой, консервативной страной, состоявшей из двадцати двух самостоятельных и независимых друг от друга кантонов. Временами кантоны заключали между собой военные союзы и выступали совместно перед лицом внешней опасности. Но в обычное время их объединению препятствовали многочисленные противоречия: между деревенскими (лесными) кантонами и кантонами-городами во главе с гильдейскими корпорациями; антагонизм между городским и сельским населением, католиками и протестантами, исконными швейцарскими землями и позднее присоединенными областями, находившимися под управлением наместников (ландфогтов), и т. д.

Так называемая швейцарская демократия феодальных времен была в действительности правлением патрицианской, аристократической верхушки. Крестьяне и небогатые бюргеры были полностью устранены от участия в общественных делах.

Французская революция нанесла первый удар по средневековому партикуляризму в Швейцарии. Между 1789 и 1830 годами там происходили кантональные революции, в ходе которых крестьянство освобождалось от феодальной зависимости, а ремесленное и торговое население — от патрицианского ига. Но только поражение Зондербунда — союза семи католических кантонов, отстаивавших политическую раздробленность — ускорило осуществление демократических преобразований и принятие в 1848 году федеральной конституции. Таким образом Швейцария превратилась из непрочного союза государств в единое союзное государство, что позволило ей достичь, по словам Энгельса, «…наивысшего пункта того политического развития, на какое она как независимое государство вообще способна»

ЗЕЛЕНЫЙ ГЕНРИХ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Перевод с немецкого Ю. Афонькина.

Глава первая

ПОХВАЛА ПРЕДКАМ

Мой дед был крестьянином, и отец мой родился в старинном селе, получившем свое название от имени того аллемана, который во времена раздела пашни воткнул в землю свое копье и выстроил здесь первый двор. Прошли века, и когда угас род, давший селу его название, какой-то феодал сделал это название своим титулом и выстроил замок, о котором никто не знает теперь, где он стоял; неизвестно также, когда умер последний отпрыск этой благородной фамилии. Само же село стоит и по сей день и стало даже еще многолюднее и оживленнее, чем прежде; несколько десятков одних и тех же родовых имен, бывших в ходу еще у далеких прадедов, неизменно переходят из поколения в поколение и служат все более многочисленным внукам и правнукам. Маленькое кладбище, раскинувшееся вокруг древней, но всегда нарядно побеленной церкви, за все время ни разу не расширялось, и теперь его земля состоит буквально из одних только истлевших костей ушедших поколений; навряд ли найдется хоть один комочек на глубине до десяти футов, который не был бы в свое время плотью человека, быть может, плотью одного из тех пахарей, что век за веком вспахивали окружающие село поля.

Впрочем, я несколько увлекся и совсем забыл о тех четырех еловых досках, что каждый раз опускаются в землю вместе с покойником и ведут свой род от столь же древних, как и само село, зеленых великанов, растущих на окрестных горах; я забыл далее упомянуть о грубом, но добротном полотне, что идет на саван; впрочем, и оно выросло на тех же родимых полях, здесь его и ткали и белили, а потому оно в той же мере предмет семейного обихода, как и еловые доски, и не мешает земле нашего кладбища быть столь же прохладной и черной, как и всякая земля. Она сплошь покрыта самой сочной зеленой травой, а розы и жасмин разрослись здесь так буйно и в такой дикой прелести, что свежую могилу не надо украшать отдельными кустиками, — ее просто прорубают в цветущей чаще, и один только могильщик сможет найти в этих зарослях место, которое можно перекапывать заново.

Село не насчитывает и двух тысяч жителей; большие группы односельчан, по нескольку сот душ каждая, носят одинаковые фамилии, но всего лишь двадцать — тридцать человек из них считают друг друга родственниками, ибо редко кто помнит родство дальше прадеда. Попав из непостижимой тьмы небытия на яркий свет солнца, эти люди греются его теплом и стараются взять от жизни что могут, что-то делают, за что-то борются и снова уходят в могильную сень, когда настает их черед. Поразительное сходство их носов достаточно красноречиво говорит о том, что у них непременно должно быть не менее тридцати двух общих предков, образующих непрерывную родословную линию, но, убедившись в этом, они отнюдь не стараются выяснить, в каком порядке их предки следовали один за другим, а предпочитают позаботиться о том, чтобы эта живая цепь не оборвалась на них самих. Поэтому-то они знают всевозможные местные предания и диковинные истории и могут рассказать их во всех подробностях, но зато не знают, как и почему их дед женился именно на их бабке. Каждый считает, что он сам себе обязан всеми своими добродетелями или, по крайней мере, теми качествами, которые — в соответствии с его образом жизни — представляются ему добродетелями; что же касается пороков, то у крестьянина не меньше причин желать, чтобы пороки его отцов были преданы забвению, чем у господина, ибо, несмотря на свое высокомерие, последний порою такой же грешный человек, как и все мы.

Село окружают со всех сторон обширные полевые и лесные угодья, составляющие богатый, неисчерпаемый источник достатка для его обитателей. Размеры этих владений издавна колебались примерно в одних и тех же пределах; правда, время от времени какая-нибудь выданная на сторону девушка уносит с собой часть богатств, зато сельские женихи нередко уходят добывать себе невест миль за восемь в округе, стремясь не только полностью возместить утраченное, но и способствовать тому, чтобы население деревни сохраняло должное разнообразие характеров и черт лица, и проявляют при этом более глубокую и мудрую заботу о здоровом продолжении рода, чем патриции или купцы иных богатых городов или монархи Европы.

И все же распределение собственности претерпевает из года в год некоторые изменения, а за каждые полвека меняется до неузнаваемости. Дети тех, кто вчера был нищим, сегодня — деревенские богачи, а назавтра их потомки с трудом стараются удержаться в пределах среднего достатка, чтобы затем либо обеднеть окончательно, либо снова вознестись.

Глава вторая

ОТЕЦ И МАТЬ

Дело в том, что в один прекрасный день все село было взволновано приездом какого-то незнакомца, стройного и красивого молодого человека, одетого в зеленый сюртук тонкого сукна, сшитый по последней моде, белые панталоны в обтяжку и лакированные сапоги с желтыми отворотами, какие нашивали в свое время офицеры Суворова. В пасмурную погоду он носил с собой красный шелковый зонтик, а массивные золотые часы тонкой работы придавали ему еще больше важности в глазах крестьян. Молодой человек не спеша и с достоинством прогуливался по улицам села, учтиво раскланиваясь, заходил в скромные домики крестьян и приветливо заводил беседу с деревенскими стариками и старухами. Это был не кто иной, как мастер Лее, проделавший славный путь от скромного подмастерья до искусного каменотеса и возвращавшийся теперь на родину после долгих странствий в чужих краях. Да и как не назвать славным путь человека, который двенадцать лет назад ушел из родного села четырнадцатилетним мальчишкой, голодным и босым, и, отработав у мастера несколько долгих лет, чтобы расплатиться с ним за обучение, отправился на чужбину, имея за душой всего лишь котомку с жалкими пожитками и немного денег, а теперь возвращался домой настоящим барином, как его называли земляки. Еще бы, ведь он привез с собой в скромный домик своих родственников два огромных сундука, один из которых был доверху наполнен платьем и тонким бельем, а другой — образцами его искусства, чертежами и книгами. Ему было тогда двадцать шесть лет, и во всем его облике чувствовался молодой задор; глаза его то и дело загорались теплым блеском, выдававшим доброе и восторженное сердце, говорил он всегда на изысканном немецком языке и умел найти прекрасное даже в явлениях самых повседневных и незначительных. Он объездил всю Германию, побывав и на Юге и на Севере, и успел поработать во всех ее больших городах; годы его странствий полностью совпали с эпохой освободительных войн,

[22]

и он воспринял идеи и самый дух того времени, насколько они ему были понятны и доступны; больше всего ему пришлись по сердцу убеждения тех людей среднего достатка, которые открыто и простодушно мечтали о новых, лучших временах, всегда оставаясь в своих чаяниях на трезвой почве действительности; что же касается до болезненного увлечения сверхъестественным

Такие люди, как он сам и его единомышленники, в ту пору были еще редким явлением в среде ремесленников; их идеалы представляли собой первый скрытый зародыш того благородного стремления к самоусовершенствованию и просвещению, которое двадцать лет спустя охватило все сословие странствующих подмастерьев. Они считали честью для себя быть лучшими мастерами своего дела и гордились тем, что их искусство ценилось высоко, а так как трудились они усердно и были к тому же умеренны и бережливы, то все это позволяло им заниматься и своим образованием, так что уже в годы ученичества они стали во всех отношениях зрелыми и почтенными людьми. Кроме того, у каменотеса Лее была еще и своя путеводная звезда, которую он обрел, изучая великие произведения старонемецкого зодчества, и она светила ему еще ярче в его исканиях, пробуждая в его душе радостное предчувствие, что он рожден художником, так что он видел теперь, что не ошибся, последовав в свое время необъяснимому зову судьбы и променяв зеленые пастбища на творческую жизнь горожанина. С железным упорством учился он рисовать, проводил целые ночи и праздничные дни за перерисовкой разного рода образцов и моделей; научившись высекать своим резцом самые затейливые фигуры и украшения и достигнув совершенства в своем мастерстве, он и на этом не успокоился, а стал овладевать теорией резьбы по камню и даже изучать науки, относящиеся к другим отраслям строительного искусства. Повсюду он старался попасть на постройку больших государственных зданий, где было на что посмотреть и чему научиться, и так внимательно подмечал все, что вскоре архитекторы стали все чаще отзывать его с лесов в свой кабинет, чтобы дать ему работу за чертежным или за письменным столом. Разумеется, он и там не тратил времени попусту и не раз отказывался от обеда, чтобы успеть перечертить какой-нибудь чертеж или переписать для себя какой-нибудь расчет, который попадался ему в руки. И хотя ему не довелось получить всестороннее художественное образование, он все же сумел стать настолько дельным строителем, что, приняв смелое решение попытать счастья в столице своей родины, он мог с полным правом рассчитывать на успех. Заявив об этом намерении перед всей деревней, он поверг свою родню в немалое удивление, но все изумились еще больше, когда, надев нарядную рубашку с манжетами и изъясняясь на чистейшем немецком языке, он вошел в общество греко-французских красавиц в доме пастора и стал свататься к его дочке. Быть может, брат невесты с его склонностью к сельской жизни сыграл здесь роль посредника или, во всяком случае, ободряюще подействовал на сестру своим собственным примером; так или иначе, девушка вскоре отдала свое сердце молодому красавцу, а семейные неурядицы, которыми было чревато ее решение, отпали сами собой, так как родители лишь ненамного пережили помолвку дочери и умерли один вскоре после другого.

Свадьба была невеселая, и молодожены сразу же переселились в город, ничуть не сожалея о блестящем прошлом покинутого ими дома, куда вскоре въехал молодой пастор с целым обозом подвод, доверху нагруженных серпами, косами, цепами, граблями и вилами, с кроватью под огромным пологом, с прялками и веретенами и с бойкой на язык молодой женой, которая своим копченым салом и грубыми клецками скоро вытеснила из дома и сада все муслиновые платьица, веера и зонтики. И лишь одна из комнат со стеной, сплошь увешанной охотничьими ружьями, из которых умел стрелять и молодой хозяин, привлекала еще кое-кого из охотников, наезжавших осенью в деревню, и до некоторой степени отличала жилище пастора от крестьянского дома.

Приехав в город, молодой архитектор работал с утра до вечера; он начал с того, что нанял нескольких рабочих и стал брать разного рода мелкие заказы, причем выказал себя таким умелым и добросовестным мастером, что не прошло и года, как его предприятие расширилось и завоевало прочную репутацию. Он был неистощим на выдумку, обходителен с заказчиками, умел вникать в их желания и всегда имел наготове дельный совет, так что многие горожане охотно спрашивали его мнение насчет того, как им произвести ту пли иную перестройку в своем доме или выстроить что-нибудь заново, и наперебой стремились отдать заказ в его мастерскую. К тому же он всегда старался сочетать полезное с приятным и бывал особенно доволен, когда заказчик предоставлял ему свободу действий; такому клиенту он преподносил в придачу какой-нибудь лепной наличник или карниз, выполненные со вкусом и выдержанные в благородных пропорциях, и не требовал за это никакой дополнительной платы.

Жена его с поистине фанатичным рвением вела свое домашнее хозяйство, которое вскоре расширилось за счет столовавшихся у нее рабочих и слуг. С неистощимой энергией и знанием дела она распоряжалась целым отрядом огромных корзин для провизии, опорожнявшихся у нее на кухне и вновь наполнявшихся на рынке, где она была грозой торговок; но истинным наказанием божьим она была для мясников, которым приходилось с боем отстаивать свое древнее право вместе с куском мяса класть на чашку весов хотя бы одну косточку. У мастера Лее не было почти никаких личных прихотей, и среди его житейских правил на первом месте стояла бережливость, но это не мешало ему быть человеком бескорыстным и великодушным, и деньги имели для него ценность лишь постольку, поскольку на них можно было что-нибудь предпринять для себя или для других или оказать кому-нибудь услугу; только благодаря жене, не тратившей ни одного пфеннига попусту и всегда гордившейся своим уменьем никого ни на волос не обидеть, но и не заплатить никому ни гроша лишку, мастеру удалось уже через два-три года сделать кое-какие сбережения. Теперь он мог распоряжаться ими так же свободно, как и предоставленным ему в то время кредитом, и более щедро вкладывать деньги в проекты, роившиеся в его предприимчивой голове. Он скупал за свой счет старые здания, сносил их и возводил на их месте добротные жилые дома для горожан, применяя при этом разного рода новшества по части удобств, иногда собственного изобретения. Эти дома он продавал более или менее выгодно и сразу же брался за новые предприятия; что бы он ни строил, все его здания отличало богатство мысли и забота о разнообразии форм. Если ученые знатоки архитектуры иной раз терялись, не зная, к какому стилю отнести те или иные частности, и по праву упрекали автора в том, что отдельные его идеи неясны, а общий замысел нестроен, они все же вынуждены были признать, что этот замысел сам по себе интересен, и расточали хвалы благородному стремлению к красоте, которое выгодно отличало создания мастера от тех плоских и нищих духом произведений, какими была полна тогдашняя архитектура, далекая от истинного искусства.

Глава третья

ДЕТСТВО.—

ПЕРВЫЕ УРОКИ БОГОСЛОВИЯ.—

ШКОЛА

Первые месяцы после смерти отца были для его вдовы тяжелым временем скорби и забот. Он оставил ей множество незавершенных дел, и, чтобы привести их в порядок, нужны были долгие и сложные переговоры. Работы по поступившим заказам приостановились, заключенные договоры не могли быть выполнены, текущие счета сплошь и рядом не были закрыты, и по ним надо было уплатить или получить крупные суммы; запасы строительных материалов приходилось продавать с убытком, и тогдашнее состояние дел внушало сомнение, останется ли у несчастной, подавленной горем женщины хоть один пфенниг на пропитание. Судейские чиновники приходили накладывать печати, а потом снова снимали их; друзья покойного и его многочисленные знакомые из делового мира то и дело навещали нас, чтобы помочь уладить дела; в конторе шла проверка книг, подбивались итоги, и часть имущества продавалась с торгов. Покупатели старались сбить цены, кредиторы, к которым переходила предприятия отца, норовили урвать больше, чем им причиталось, в доме вечно стоял шум, и не было ни минуты покоя, так что матушка, все время бдительно следившая за ходом дел, в конце концов растерялась и не знала, что ей делать. Но вот сутолока улеглась, со всеми делами было мало-помалу покончено, кредиторы были удовлетворены, а должники признали свои обязательства, и тогда выяснилось, что от всего нашего состояния остался только дом, в котором мы жили в последнее время. Этот дом представлял собой высокое старое здание со множеством комнат, населенное снизу доверху, как улей. Отец купил его, намереваясь построить на его месте новый дом; но так как это была старинная постройка, которая сохранила на дверных рамах и наличниках окон остатки искусной резьбы, имевшей большую ценность, то отец все не решался снести дом и продолжал жить в нем, сдавая большую часть комнат жильцам. Правда, у прежнего владельца были некоторые долговые обязательства, которые отцу пришлось взять на себя; но отец оказался более оборотистым хозяином и так быстро привел дом в порядок и сдал его внаем, что очень скоро расплатился с долгами, и оставленная им семья могла скромно прожить на ежегодный доход от жильцов.

Матушка начала с того, что решительно ограничила или совсем отменила всякую излишнюю роскошь и в первую очередь отказалась от каких бы то ни было чужих услуг. В лоне этой тихой вдовьей обители я впервые ясно осознал себя как мыслящее существо и стал испытывать свои силы, карабкаясь вверх и вниз по внутренним лестницам дома. В нижних этажах было темно, так как улица, куда выходили окна жилых комнат, была очень узка, а на лестницах и в передних окон вовсе не было. Коридоры с боковыми разветвлениями и нишами придавали этим этажам сходство с каким-то мрачным лабиринтом и скрывали немало еще не открытых мною тайн; но чем выше поднимаешься, тем светлее и приветливее становится помещение, потому что верхний этаж, где жили мы сами, возвышается над соседними зданиями. Через высокое окно потоком льются солнечные лучи, ярко освещая витые лестнички со множеством площадок и причудливые деревянные галереи просторной и светлой мансарды, представляющей резкий контраст с прохладным сумраком в глубинах нижних этажей. Из окон нашей комнаты видно было множество маленьких двориков, какие часто встречаются внутри замкнутых кварталов; они живут своей обособленной, скрытой от глаз прохожих жизнью, и в них не смолкает какой-то особый, свойственный обжитому дому, негромкий и приятный шум, какого никогда не услышишь на улице. Я целыми часами наблюдал за внутренней жизнью этих двориков; зеленые садики, разбитые в них, казались мне маленькими райскими кущами, особенно после полудня, когда в них появлялось солнце, а развешанные там белоснежные простыни тихо развевались под легким ветерком; и когда жильцы и соседи, которых я привык видеть всегда где-то далеко внизу, заходили к нам, чтобы поболтать с матушкой, в них было что-то странно чужое, и хотя я узнавал их, но все же не мог понять, как эти люди вдруг очутились в нашей комнате. У нас тоже был свой дворик, зажатый между высокими каменными стенами, с крошечной лужайкой, на которой росли две маленькие рябины; неумолчно лепечущая струйка родника падала в позеленевшую от времени чашу из песчаника, и в этом тесном уголке всегда было прохладно и даже немного жутко, если не считать летних месяцев, когда по нескольку часов в день он был весь залит солнцем. Если в эти часы открыть входную дверь, то сквозь полумрак сеней его потаенная краса станет заметна с улицы, и тогда его светлая зелень так нарядно выглядит в этой темной раме, что даже случайного прохожего так и тянет зайти туда. Осенью солнце все реже наведывается во дворик, и взгляд его становится мягче и нежнее, а когда листва на деревцах пожелтеет, а ягоды станут ярко-алыми, когда старые стены печально оденутся в скупую позолоту, а родничок добавит к ней серебра, — тогда этот уединенный уголок приобретает свою неповторимую прелесть, которая настраивает на меланхолический лад и говорит нашему сердцу не меньше, чем самый величественный ландшафт. Однако к вечеру, когда солнце садилось, мое внимание все больше начинали привлекать стены домов, и взгляд мой перебегал по ним с этажа на этаж и устремлялся все выше, в поднебесье, так как море крыш, далеко раскинувшееся под моим окном, разгоралось в это время алым пламенем и оживлялось чудесной игрой красок. За этими крышами мой мир пока что и кончался, ибо воздушное полукружье снежных гор, едва видимое над коньками последних крыш, всегда казалось мне как бы парящим в небесах и не связанным с землей, и я долгое время считал, что это просто облака. Впоследствии, когда я в первый раз забрался на огромную крутую крышу нашего дома и, усевшись верхом на самом высоком ее гребне, окинул взглядом всю великолепную панораму широко раскинувшегося озера, над которым вставали такие четкие очертания гор с их зелеными подножиями, — тогда-то я, конечно, уже знал, что это такое, потому что в то время я подолгу бродил за городом; но это было намного позже, а пока что матушке приходилось долго объяснять мне, что это горы и что, создав этих могучих великанов, господь бог оставил нам лучшее доказательство своего всемогущества, — я слушал ее, но так и не умел отличать их от облаков. Вскоре облака всецело завладели моим воображением: любимейшим моим занятием было теперь наблюдать за тем, как они плывут по вечернему небу, причудливо меняя свои очертания, хотя само слово «облако» было для меня таким же пустым звуком, как и слово «гора». Далекие снежные вершины представали передо мной каждый раз в новом обличье, то подернутые дымкой, то немного светлее или темнее, то белые, то алые, поэтому они казались мне какими-то живыми, чудесными и могучими существами, как и облака, и я нередко называл облаком или горой также и все то, что внушало мне уважение или любопытство. Так, например, одну девушку из семьи соседей, первую женщину, которая мне понравилась, я назвал, — мне часто рассказывали об этом впоследствии, да и сам я до сих пор еще смутно слышу это слово, — белым облачком, по первому впечатлению, которое она произвела на меня в своем белом платье. Длинную и высокую крышу церкви я выделял из всех прочих крыш и любил называть ее горой, на что у меня было, пожалуй, больше оснований, так как она и в самом деле резко возвышалась над всеми зданиями. Я любил подолгу смотреть на нее, особенно в те часы, когда над городом уже опускались сумерки, а огромная наклонная плоскость ее обращенного к западу ската все еще пылала в красных закатных лучах и казалась мне чем-то вроде блаженных полей праведников, как их рисует себе наше воображение. Над этой крышей высилась стройная, тонкая, как игла, башенка, внутри которой висел небольшой колокол, а на ее шпиле вертелся флюгер в виде сверкающего золотого петуха. Перед заходом солнца, когда колокол звонил, мать говорила со мной о боге и учила меня молиться; я спрашивал: «Кто такой бог? Он человек?» — а она отвечала: «Нет, бог — это дух!» Церковная крыша мало-помалу погружалась в серую тень, свет взбирался все выше по башенке, и, наконец, один только золотой петух искрился в последнем луче, так что однажды вечером я твердо уверовал в то, что этот петух и есть бог. Он играл какую-то неопределенную роль и в моих коротких детских молитвах, которые я знал наизусть и читал с величайшим удовольствием, во всяком случае, он в них как-то незаметно присутствовал. Но однажды мне подарили книгу с картинками, в которой был изображен великолепной расцветки тигр, сидящий в весьма внушительной позе, и постепенно он вытеснил все другие мои представления о боге; правда, я никогда никому не говорил об этом, так же, впрочем, как и о петухе. Я верил в это бессознательно, где-то в глубине души, и образ сверкающей птицы, а позже — красавца тигра вставал в моем воображении только тогда, когда я слышал слово «бог». Правда, со временем я стал мысленно связывать с богом если не более ясный образ, то, во всяком случае, более возвышенное понятие. Я очень легко заучил «Отче наш», запомнив сначала отдельные части, а потом соединив их вместе, после чего повторение было для меня лишь приятным упражнением памяти, и я читал это со своеобразной виртуозностью и на разные лады: повторял какую-нибудь часть дважды или трижды или, сказав одно предложение тихой скороговоркой, выделял следующее, произнося его протяжно и с ударением, а потом начинал читать молитву с конца, завершая ее начальными словами: «наш отче». Эта молитва внушила мне смутную догадку о том, что бог должен быть существом разумным, во всяком случае, с ним-то уж наверно можно разговаривать обычным человеческим языком, не то что с мертвыми изображениями зверей.

Так я и жил в невинной и задушевной дружбе со всевышним, не требовал от него ничего и не испытывал чувства благодарности к нему, не ведал, что праведно и что грешно, и тотчас же забывал о нем, как только что-нибудь отвлекало от него мое внимание.

Однако вскоре обстоятельства побудили меня более ясно осознать мое отношение к богу и в первый раз обратиться к нему с просьбой защитить мои человеческие права. Это произошло на седьмом году моей жизни, когда в одно прекрасное утро я очутился в большой скучной комнате, в которой обучалось примерно пятьдесят — шестьдесят маленьких мальчиков и девочек. Семь учеников стояли полукругом перед доской, на которой красовались огромные буквы, и я тихонько стоял с ними, внимательно слушая и ожидая, что будет дальше. Так как все мы были новичками, то учитель, пожилой человек с большой неуклюжей головой, пожелал сам направить наши начальные шаги и теперь давал нам первый урок, заставляя называть вразбивку замысловатые фигуры на доске. Еще очень давно я услышал слово «пумперникель», и оно мне почему-то очень понравилось, только я никак не мог подыскать для него какой-нибудь зрительный образ, и никто не мог мне сказать, как выглядит предмет, носящий это название: ведь у нас его нет, а родина его находится за несколько сотен миль. И вот совершенно неожиданно на мою долю досталось заглавное готическое «П», которое показалось мне особенно диковинным и каждой своей черточкой напоминало что-то забавное; тут я прозрел и изрек весьма решительно: «А это пумперникель!» В тот момент я нимало не сомневался, что жизнь прекрасна, что сам я — молодец и что пумперникель есть пумперникель, и на душе у меня было радостно и легко, но именно мой серьезный и самодовольный вид и внушил учителю мысль, что я — испорченный мальчишка, вздумавший дерзко подшутить над ним. Вознамерившись тотчас же переломить мой дурной нрав, он набросился на меня и с минуту таскал меня за волосы с таким остервенением, что я свету божьего невзвидел. Став жертвой столь внезапного нападения, я вначале никак не мог опомниться; мне казалось, будто все это какой-то дурной сон, я потерял дар речи и даже не заплакал, а только все смотрел в каком-то странном оцепенении на моего мучителя. Я всю жизнь терпеть не мог тех детей, что как огня боятся наказания и, напроказив или рассердив старших, не дают даже прикоснуться к себе; а иной раз стоит только подойти к ним поближе, как они уже начинают кричать, словно их режут, так что ушам больно слушать; и если такие дети зачастую навлекают на себя наказание именно своим криком (причем им достается еще больше, чем другим), то я страдал иной крайностью: всякий раз, когда мне приходилось держать ответ перед взрослыми за какую-нибудь проделку, я портил себе дело тем, что не мог проронить перед ними ни одной слезинки. Так было и на этот раз; заметив, что я не плачу, а только удивленно держусь за голову, учитель истолковал это как упрямство и снова взялся за меня, чтобы раз и навсегда сломить во мне строптивый дух. Теперь мне и в самом деле было больно, но я и тут не расплакался, а только испуганно и жалобно воскликнул: «И избави нас от лукавого!» Эту мольбу я воссылал к богу, о котором так часто слышал, что он защищает гонимых, как любящий отец. Но тут мой мудрый наставник решил, что это уж чересчур; дело приняло слишком серьезный оборот, поэтому он сразу же отпустил меня, искренне недоумевая и предаваясь размышлениям о том, как ему следует обращаться со мною. Нас отпустили на обед, и он сам отвел меня домой. Лишь теперь я дал волю слезам и поплакал украдкой: отвернувшись, я стоял у окна, стирая со лба прилипшие к нему вырванные волосы, и прислушивался к словам учителя. Этот человек, показавшийся мне еще более чужим и ненавистным здесь, у нашего домашнего очага, который он словно осквернял своим присутствием, вел серьезную беседу с матерью, стараясь убедить ее в том, что ее сын, как видно, уже от природы испорченный ребенок. Выслушав его, она была удивлена не меньше моего и сказала, что до сих пор я вел себя смирно, что я все время рос у нее на глазах и она не знает за мной никаких серьезных проступков. Правда, порой у меня бывают странные фантазии, но сердце у меня доброе; видно, я еще не понял, что такое школа, и мне просто надо немного привыкнуть к ней. Учитель согласился для виду с этим объяснением, но все же покачал головой, и впоследствии я не раз имел случай убедиться, что в глубине души он оставался при своем мнении и по-прежнему подозревал во мне опасные склонности. Прощаясь с нами, он весьма многозначительно сказал, что в тихом омуте обычно водятся черти. С тех пор мне нередко приходилось слышать в моей жизни эти слова, и это всегда меня обижало, потому что вряд ли найдется на свете человек, который так любил бы поболтать в минуту откровенности, как я. Впрочем, я не раз замечал, что краснобаи, задающие тон в компании, никогда не могут понять, почему молчат люди, которым сами же они слова не дают сказать. Вдоволь насладившись своим красноречием и увидев, что разговор все-таки не клеится, эти говоруны поспешно составляют себе нелестное суждение о своих собеседниках. Если же их молчаливые слушатели вдруг заговорят, то это кажется им еще более подозрительным. А если таким людям приходится иметь дело с тихими, несловоохотливыми детьми, то это уж подлинное несчастье, потому что эти взрослые болтуны не находят ничего лучшего, чем отделаться от них пошлой фразой: «В тихом омуте черти водятся».

После обеда мать снова послала меня в школу, и я с большим недоверием вступил под своды этого опасного дома, в котором я чувствовал себя словно в каком-то тяжелом и страшном сне. Но грозного наставника не было видно; он находился в маленькой каморке за дощатой перегородкой, служившей ему чем-то вроде потайного кабинета, куда он время от времени удалялся, чтобы немного подкрепиться. На двери каморки было круглое окошечко, через которое этот школьный тиран высовывался каждый раз, когда в классной комнате становилось шумно.

Глава четвертая

ПОХВАЛА ВСЕВЫШНЕМУ.—

ПОХВАЛА МАТУШКЕ.—

О МОЛИТВАХ

В течение первых школьных лет мне все чаще приходилось вступать в общение с богом, так как жизнь моя стала теперь богаче разными детскими переживаниями. Подчинившись необходимости, я вскоре приноровился к новой обстановке и, как все мои сверстники, делал то, что мне хотелось, и не делал того, что мне не нравилось. Таким образом я познал превратности судьбы: иной раз день протекал мирно, иной раз мне случалось попасть в беду, — смотря по тому, вел ли я себя благопристойно или же, забросив свои школьные обязанности, предавался разного рода ребяческим проказам. Когда дела мои были плохи и над моей головой собиралась гроза, я всякий раз призывал на помощь бога, мысленно обращаясь к нему с немногословной молитвой, в которой просил его разрешить дело в мою пользу и выручить меня из беды, и, к стыду моему, приходится признаться, что мои просьбы всегда были либо невыполнимы, либо незаконны. Нередко бывало и так, что мои грехи сходили мне с рук, и тогда я щедро возносил богу тут же сочиненные мною благодарственные молитвы и радовался от всей души, так как в то время я еще не понимал, что мои проступки заслуживают наказания, и научился сознавать свою вину лишь намного позже. Поэтому я обращался к богу по самым разным поводам и с самыми разнообразными просьбами: иной раз я просил, чтобы решенная мной трудная арифметическая задача сошлась с ответом или чтобы клякса в моей тетради оказалась невидимой для учителя; иной раз, опаздывая в школу, я молил, как некогда Иисус Навин

[26]

, чтобы солнце остановилось на небе, а иногда, увидев у товарища какой-нибудь вкусный пирожок, просил, чтобы он достался мне. Однажды, когда я уже лежал в постели, но еще не спал, к нам пришла та самая девушка, которую я когда-то назвал белым облачком; услышав, что она надолго уезжает куда-то и зашла проститься с матушкой, я стал горячо молиться отцу небесному, умоляя его сделать так, чтобы она не позабыла заглянуть под мой полог и еще раз крепко поцеловать меня. Повторяя слова моей краткой молитвы, я незаметно уснул и до сих пор не знаю, была ли она услышана.

Однажды я был за что-то наказан; меня не отпустили на обед и заперли в школе, так что мне удалось поесть только к вечеру. В тот день я впервые узнал, что такое голод, и кстати уразумел поучения матушки, которая восхваляла бога прежде всего за то, что он печется о каждой своей твари и заботится об ее пропитании, и внушала мне, что это он создал вкусный домашний хлеб, вняв нашей просьбе; «Хлеб наш насущный даждь нам днесь!» Вообще у меня пробудился интерес к вещам съедобным, и я даже научился разбираться в их свойствах, так как меня окружали почти исключительно женщины, а главным предметом их разговоров была закупка провизии и обсуждение ее качеств. Бродя по дому, я постепенно все глубже вникал в секреты домашнего хозяйства наших жильцов, которые нередко угощали меня за своим столом, и я был столь неблагодарным сыном, что все чужие кушанья казались мне вкуснее, чем матушкины обеды. Всякая хозяйка варит по-своему, — даже если она готовит по тем же рецептам, что и все другие, — и этот особый способ приготовления придает ее стряпне своеобразный вкус, соответствующий ее характеру. Даже самое умеренное предпочтение, отдаваемое той или иной приправе, каким-нибудь корешкам и специям, пристрастие к блюдам чуть-чуть пожирнее или попостнее, поразваристее или пожестче — все это накладывает на ее кушанья определенный отпечаток, красноречиво говорящий о том, что она собой представляет: любит ли она полакомиться или воздержанна в еде, обладает ли нравом мягким или крутым, вспыльчивым или холодным, расточительна она или скупа; таким образом, уже по тем немногим излюбленным блюдам, какие бывают в ходу у горожан, всегда можно безошибочно определить характер хозяйки дома; во всяком случае, я сам очень рано стал таким знатоком и научился инстинктивно узнавать по одному только бульону, как мне следует вести себя с той женщиной, которая его сварила. Что же касается моей матери, то ее кушанья были, так сказать, лишены какого бы то ни было своеобразия. Ее супы были не жирные, но и не постные, кофе не крепок, но и не слаб, она не клала ни одной лишней крупинки соли, но и ни одной меньше, чем надо; она варила попросту, без затей, без манерничанья, как говорят художники, в самых чистых пропорциях; ее кушанья можно было потреблять в больших количествах, не рискуя испортить себе желудок. Ее руки обладали мудрым чувством меры, и, стоя у кухонного очага, она, казалось, повседневно воплощала изречение: «Человек не для того живет, чтобы есть, а ест для того, чтобы жить!» Никогда и ни в чем она не знала излишества и в равной мере не допускала ни в чем недостатка. Эта привычка держаться золотой середины порой начинала мне надоедать, тем более что время от времени я ублажал себя более лакомыми блюдами на стороне, и тогда я был не прочь довольно резко покритиковать ее стряпню, — правда, уже после того, как последняя ложка бывала съедена и я был сыт. Мы всегда садились за стол одни, и чтобы за едой не было скучно, матушка сама любила поговорить со мной, пренебрегая ради этого всеми правилами воспитания; поэтому она никогда не наказывала меня за мои капризы, а вместо того, чтобы строго одернуть меня, предпочитала терпеливо опровергать мои придирки, красноречиво доказывая мне, что человек никогда не может сказать, как сложится его судьба; как знать, быть может, настанет день, когда мне очень захочется сесть за наш стол и покушать вместе с ней, да только тогда ее уж не будет на свете. Хотя в то время мне не верилось, что нечто подобное и в самом деле может когда-нибудь случиться, однако каждый раз, когда матушка говорила это, я испытывал жалость к ней и тайный страх за себя и сразу же признавал себя побежденным. Иногда она не ограничивалась этим и внушала мне, что быть разборчивым в еде — значит платить неблагодарностью за те чудесные дары, которые посылает нам создатель, — и тогда меня охватывал священный трепет перед всемогущим даятелем, и, опасаясь оскорбить его моими речами, я умолкал и погружался в размышления о его чудесной силе и величии.

Время шло, и мое представление о боге постепенно становилось более отчетливым, а общение с ним все более необходимым и благотворным для меня, но как раз в то время я начал стыдливо скрывать от людей свое отношение к нему, а когда мои молитвы стали более осмысленными, в душу мою все чаще закрадывалась какая-то робость, и я никак не мог заставить себя молиться вслух. Матушка была женщина бесхитростная и здравомыслящая; отнюдь не относясь к числу тех, о ком говорят, что они верят горячо, она была попросту человеком верующим. Она считала, что бог существует не для того, чтобы удовлетворять смутное томление человеческого сердца и суетные желания людей; его назначение казалось ей простым и ясным: он был мудрый и заботливый отец всех живых существ, само провидение. Она любила повторять пословицу: «Кто бога забывает, того и бог забудет», — но я никогда не слыхал, чтобы она говорила о горячей любви к богу. Тем более ревностно придерживалась она своей веры; мы были одиноки, и, думая об отдаленном будущем, пока еще темном и неясном для нас, матушка почитала немаловажным своим долгом позаботиться о том, чтобы я никогда не расставался с мыслью о господе, кормильце и заступнике нашем, и своими неустанными попечениями она привила мне животворное чувство упования на бога.

Движимая этой трогательной заботой обо мне, а отчасти поддавшись уговорам одной пустой и лицемерной женщины, она задумала ввести обычай молиться перед обедом, что в нашем доме раньше не было принято, и в один из воскресных дней, когда мы только что сели за стол, она прочла для начала краткую старинную молитву в простонародном духе, велев мне повторять эту молитву следом за ней и впредь читать ее ежедневно перед едой. Каково же было ее удивление, когда, равнодушно проговорив несколько первых фраз, я вдруг замолчал и больше не мог вымолвить ни слова!

Обед стыл на столе, в комнате было тихо, матушка выжидала, но я не издавал ни звука. Она повторила свое приказание, но безуспешно; я по-прежнему молчал с сокрушенным и подавленным видом, и она решила на этот раз отступиться, сочтя мое поведение за обычный детский каприз. На следующий день вся эта сцена разыгралась еще раз, и тогда матушка не на шутку огорчилась и спросила меня: «Почему ты не хочешь молиться? Ты, кажется, стыдишься чего-то?» Так оно и было на самом деле, но я был не в силах признаться в этом, зная, что такое признание все равно было бы только полуправдой, так как матушка явно имела в виду не тот стыд, который я тогда испытывал. Накрытый стол казался мне каким-то жертвенником, и я не мог заставить себя сложить руки, как в церкви, и торжественно читать молитву перед вкусно пахнувшими блюдами, ибо сразу же почувствовал непреодолимое отвращение ко всей этой церемонии. Это был не тот стыд, который духовные лица обычно называют стыдом пред суетным мнением света. Да и кого мне было стыдиться? Ведь в комнате была только матушка, от которой я привык ничего не скрывать, так как знал ее доброту. То был стыд перед самим собой; мне просто был неприятен звук своего собственного голоса, да и впоследствии я так и не научился молиться вслух, даже в полном одиночестве и тишине.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Перевод с немецкого Г. Снимщиковой.

Глава первая

ВЫБОР ПРОФЕССИИ.—

МАТУШКА И ЕЕ СОВЕТЧИКИ

Я не мог долее выносить состояние неопределенности и извлек из моих пожитков листок тонкой бумаги, на котором принялся писать первое в моей жизни письмо к матери. Когда вверху страницы, на самом ее краю я вывел: «Дорогая матушка!» — образ матери внезапно предстал моему воображению; я почувствовал, как шагнула вперед моя жизнь, почувствовал всю ее серьезность, так что вдруг словно бы разучился писать, и мне с трудом удалось сочинить несколько фраз. Но затем повествование о моем путешествии и о прочих переживаниях помогло мне выбраться на простор, и из-под пера моего полился хвастливый рассказ, представлявший меня в изрядно приукрашенном виде. Я находил большое удовольствие в том, чтобы выставляться на такой манер, мной овладело это впоследствии не раз повторявшееся желание производить на матушку особое впечатление россказнями о моих удачах, о различных моих подвигах и приключениях, — какая-то особая страсть развлекать ее столь удивительным образом и при этом набивать себе цену. Затем я перешел к цели моего письма и заявил без дальнейших околичностей, что мне следует стать живописцем; поэтому я просил матушку, предварительно обдумав мой замысел, посоветоваться с наиболее опытными людьми из числа наших знакомых. Письмо заканчивалось семейными новостями и приветами, а также некоторыми настоятельными просьбами по части житейских мелочей; я несколько раз аккуратно сложил его и запечатал своей личной печатью — «якорем надежды», который давно было запрятал на дно своего сундучка и теперь впервые извлек на свет.

Получив мое письмо, матушка надела то незатейливое темное платье, в котором совершала официальные визиты, и, сжимая в руке чистый платок, начала торжественный обход знакомых, пользовавшихся в ее кругу особым авторитетом.

Сначала она зашла к одному уважаемому всеми столяру, который нередко бывал в солидных домах и обладал поэтому светскими познаниями. Как друг моего покойного отца, он поддерживал дружбу с нами и к тому же усердно содействовал стремлениям людей своего круга к образованию. С полной серьезностью выслушав речь моей матушки, он решительно отверг мои намерения, которые, по его словам, привели бы только к тому, что ребенок был бы обречен на нищенское и беспросветное существование. Однако столяр вызвался оказать помощь в том случае, если мальчик обязательно захочет взяться за художественное ремесло. Некий юноша — его двоюродный брат — выучился в одном отдаленном городе гравировать географические карты, теперь он немало зарабатывал, так что пользовался доброй славой в глазах всей своей родни. Советчик вызвался, в знак особого дружеского расположения к матушке, отрекомендовать меня этому человеку, с тем чтобы я, если у меня в самом деле имеются способности, правильно использовав время для приобретения необходимых знаний, мог научиться не только гравировать карты, но впоследствии и самостоятельно вычерчивать их. Вот это была бы профессия, славная, почтенная, да к тому же полезная и подходящая для солидной жизни.

Полная тревог и сомнений пришла матушка к другому покровителю, который был также другом ее мужа. Он владел фабрикой, изготовлявшей пестрые набивные ткани, и постепенно сумел так расширить свое незначительное предприятие, что теперь пожинал плоды растущего благосостояния. Фабрикант следующим образом отозвался на сообщение моей матушки:

— То обстоятельство, что юный Генрих, сын нашего незабвенного друга, хочет избрать карьеру художника, как и ваше сообщение о том, что он уже давненько охотнее всего занимается карандашом и красками, самым что ни на есть лучшим образом соответствует одной мысли, которую я с недавних пор лелею относительно мальчика. Что же, наклонности его устремлены к деятельности более изящной, для которой потребны таланты и высшие влечения, и это вполне в духе его славного отца; однако наклонности эти должны быть направлены по верному и разумному пути. Вы, милостивая государыня, мой давний друг, и вам известен характер моего немаловажного предприятия: я изготовляю пестрые ткани, и если мне удается получить некоторый доход, то главным образом вследствие того, что я с величайшим вниманием и быстротой стараюсь применить новейшие и оригинальнейшие рисунки и, больше того, ищу возможностей опередить господствующие вкусы предложением рисунков все более новых и более оригинальных. Для этой цели на фабрике есть свои рисовальщики, которым поручено изыскивать новые образцы; сидя в уютной комнате, они, согласно своему вкусу, разбрасывают по ткани цветы, звезды, завитушки, мазки и линии. В моем заведении трое таких рисовальщиков; я вынужден платить им изрядные деньги, и, сверх того, мне приходится еще окружать их почетом. Хотя они довольно ловко постигают и исполняют свои обязанности, все же им случайно пришлось заняться этим ремеслом, и у них нет к нему никакого душевного влечения. Может ли быть для меня кто-либо желаннее, чем юноша, который с таким жаром отдается бумаге и краскам, который в столь юном возрасте целые дни напролет, не понуждаемый никем, рисует деревья и цветы! Мы ему вдосталь раздобудем цветов, и пусть он себе неутомимо, всякий раз по-новому изощряя свою фантазию, стройными рядами наносит их на ткани; пусть извлечет он из богатой природы самые причудливые, самые волшебные узоры, которые приведут в отчаяние моих конкурентов! Короче говоря, отдайте вашего сына в мой дом! Он у меня быстро догонит других, а через несколько лет мы пошлем его в Париж, где это дело поставлено на широкую ногу и где отличные рисовальщики из разных областей промышленности живут по-княжески, а предприниматели прямо-таки носят их на руках. Когда он там пройдет необходимое обучение и достаточно расширит свои познания, он уже будет сложившимся человеком и сможет сам определить свою участь. Захочет он снова связаться со мной — что же это принесет мне и радость и прибыль; обретет он свое счастье в другом месте — даже и в этом случае я испытаю не меньшее удовлетворение. Обдумайте мои слова, — сдается мне, что я не ошибаюсь!

Глава вторая

ЮДИФЬ И АННА

Часто поднимался я в утренние или вечерние часы на гору и смотрел вниз, — смотрел на синеву озера и на расположенный у самого берега дом, где проживали школьный учитель и его дочка; а иногда я целыми днями сидел на склоне горы, пристроившись под сенью бука или дуба, и видел домик, который был то залит солнцем, то покрыт тенью; но чем дольше я мешкал, тем меньше мог заставить себя спуститься вниз; все мои мысли были прикованы к этой девочке, и поэтому мне казалось, что стоит мне только появиться, как всем тотчас станет ясно, ради кого я пришел. Мое воображение было настолько захвачено пленительным образом Анны, что я мгновенно утратил всякую естественность в обращении с ней и самонадеянно полагал, что и она испытывает такие же чувства ко мне. Хотя я и стремился всей душой к новой встрече с нею, ожидание и моя собственная нерешительность не были для меня мучительны; напротив, в этом состоянии раздумья и томительной надежды я даже нравился самому себе, а возможность второго свидания порождала во мне, пожалуй, даже смутную тревогу. Когда мои сестрицы заводили о ней речь, я притворялся рассеянным, делал вид, что не слышу, но не выходил из комнаты до конца разговора, а когда они прямо обращались ко мне и спрашивали, не кажется ли она мне прелестной, я отзывался сухо и коротко: «Да, конечно!»

Мои пути часто вели мимо дома прекрасной Юдифи. При виде этой красивой женщины меня охватывало чувство какой-то стесненности, а она — словно угадывая мое состояние — зазывала меня и удерживала у себя. Ее мать, как большинство самоотверженных и неутомимых старух, привычных к тяжкому труду, почти всегда в жаркие дни работала в поле, тогда как дочь, полная сил женщина, избрав себе благую часть, хозяйничала в прохладе — дома или в саду. Поэтому в погожие дни она всегда оставалась дома одна и была рада, когда к ней заходил побеседовать кто-нибудь из знакомых, кто был ей по душе. Узнав о моих занятиях живописью, она тут же велела мне нарисовать для нее букетик цветов; рисунок ей понравился, и она положила его в свой молитвенник. У нее был маленький альбом с золотым обрезом — два-три исписанных листка и множество чистых страниц; всякий раз, как я приходил, я должен был нарисовать в нем цветок или веночек (краски и кисть я оставлял у нее, и она их тщательно хранила). Все эти картинки, которые я исполнял за несколько минут, она закладывала в молитвенник. Но еще до этого я подписывал под рисунками стишки или остроумные изречения, которые черпал из пачки украшенных прописями конфетных оберток — этих хранившихся Юдифью свидетельств об истребленных сладостях. Благодаря частому общению с Юдифью я стал для нее своим человеком. Постоянно думая о юной Анне, я охотно проводил время с прекрасной Юдифью, ибо в ту пору моей жизни меня бессознательно тянуло к любой женщине, и я ни в малой мере не предполагал, что нарушаю верность, когда при виде этого пышного женского цветения мечтаю о нераспустившемся цветке с восхищением еще большим, чем в присутствии самой Анны. Иногда я заставал Юдифь утром, когда она расчесывала свои непокорные волосы, падавшие до пояса. Я принимался играть с этим потоком шелковистых локонов, и Юдифь, сложив руки на коленях, отдавала во власть моих пальцев свою прекрасную голову и, улыбаясь, принимала ласки, в которые быстро переходила шаловливая игра. Томительное чувство счастья, которое я испытывал, не задумываясь над тем, как оно возникает и куда может повести, стало для меня настолько непобедимой привычкой и потребностью, что уже скоро я не мог пройти мимо этого дома, чтобы каждый день не завернуть в него хоть на полчаса, не выпить там чашку молока и не распустить волосы у его смеющейся хозяйки, даже если они были старательно заплетены и уложены. Но я решался на это, только когда она была совершенно одна и когда никто не мог нас потревожить, да и она только при таких обстоятельствах подпускала меня к себе, и таинственность нашего молчаливого согласия придавала этим встречам сладостную прелесть.

Однажды вечером я пришел к ней, спустившись с горы; она сидела в глубине двора у маленького водоема, только что кончив перебирать груду зеленого салата. Я взял ее руки и, поднеся к прозрачной струе, принялся мыть и тереть их, как моют руки ребенку; при этом я расшалился и стал брызгать ей холодными каплями на затылок и в лицо. Так я забавлялся, пока она не схватила мою голову и, уткнув себе в колени, стала так теребить, что кровь прилила у меня к ушам. И хотя я отчасти заслужил такое наказание, оно показалось мне слишком обидным. Я вырвался и, горя жаждой мести, тоже схватил мою противницу за голову. Но она, не вставая, оказала мне столь сильное сопротивление, что вскоре мы оба, разгоряченные, тяжело дыша, прекратили борьбу, и я переводил дыхание, обхватив обеими руками ее белую шею и прижавшись к ней; грудь ее вздымалась и опускалась, руки бессильно легли на колени, а взор устремился куда-то вперед. Следя за ее взглядом, я тоже погрузился в созерцание вечерней зари, торжественная тишина которой нас окружала. Юдифь сидела погруженная в глубокое раздумье и, сдерживая кипение разгоряченной крови, старалась замкнуть в своей груди внезапно вспыхнувшие желания и порывы, между тем как я, не сознавая того, у какой бездны страстей я покоился, самым невинным образом утопал в тихом блаженстве, и перед моим мысленным взором из прозрачности пылающих облаков выплывал нежный и стройный образ Анны. Ибо только о ней думал я в этот миг; я смутно ощущал ток любви, и мне казалось, что я должен сейчас, именно сейчас увидеть прелестную девочку. Резким движением вырвался я от Юдифи и поспешил домой, а навстречу мне звучал визгливый голос сельской скрипки. В просторном зале собрались все девушки и юноши деревни, — они проводили свободные часы этого прохладного вечера, обучая друг друга танцам под пиликанье местного скрипача, ибо старшие решили подготовить молодежь к предстоящим осенним праздникам, доставив тем самым и себе некоторое развлечение. Когда я вошел в зал, меня тотчас пригласили принять участие в танцах; я согласился и, вступив в веселую толпу пляшущих, внезапно увидел Анну, которая, покраснев, спряталась за рядами. Это очень польстило мне; в глубине души я был счастлив, но, несмотря на то, что со времени нашей первой встречи прошло уже несколько недель, я ничем не обнаружил своей радости и отошел от девушки, отвесив поклон; когда же мои сестрицы потребовали, чтобы я пригласил Анну, которая, как и я, только начинала учиться танцам, я попытался незаметно отделаться от этого под тысячью разных предлогов. Ничто не помогло: против нашей воли мы наконец уступили настояниям и, не глядя друг на друга, почти не касаясь друг друга, с явной неловкостью и смущением, танцуя, пересекли зал. И хотя мне казалось, что я веду за руку ангела и что я внезапно перенесся в рай, тем не менее мы, окончив свой тур, расстались так быстро, что в то же мгновение оказались в противоположных углах. Я, еще так недавно игриво и без тени смущения сжимавший ладонями щеки взрослой, цветущей Юдифи, дрожал, обнимая за талию тонкую, почти воздушную фигурку этого ребенка, и, едва прикоснувшись, отдернул руку, словно дотронулся до раскаленного металла. Теперь и она снова пряталась позади смеющихся девушек, — ее, как и меня, ничем не удавалось завлечь в ряды танцующих; однако когда я говорил, я как бы обращался сразу ко всем присутствующим, чтобы мои слова были услышаны Анной; я воображал, что и те немногие слова, которые она произносила, были предназначены для меня.

Она, как и дочери моего дяди, увлекалась голубями и пришла сюда с корзиной, полной маленьких голубков, предназначенных для обмена; именно по этому случаю и был приглашен проходивший мимо скрипач. Теперь все сговорились, что подобные вечера танцев состоятся еще несколько раз. Но сегодня было уже темно, Анну следовало проводить домой, и выбор пал на меня. Хотя эта весть и прозвучала для меня как сладостная музыка, я сразу стушевался, во мне пробудилась какая-то гордость, не позволявшая мне проявлять любезность и дружелюбие по отношению к девочке; чем больше сердце мое переполнялось любовью к ней, тем более неприветливым и угрюмым я становился. Анна, однако, оставалась ровной, спокойной, скромной и милой; она ловко завязала ленты своей широкополой соломенной шляпы, украшенной яркой розой. Чтобы уберечь ее от ночной прохлады, тетушка принесла роскошную старинную шаль, усыпанную по белому полю астрами и розами, и накинула ее на голубое, по-деревенски незатейливое платье девочки, которая теперь, с ее золотистыми волосами и тонкими чертами лица, походила на юную англичанку девяностых годов. Сохраняя, по всей видимости, полное самообладание, она приготовилась уходить и, хотя знала, кому поручено провожать ее, не проявляла никаких признаков смущения. Слушая шутливые замечания моих двоюродных сестер, она, не глядя в мою сторону, посмеивалась над моей неловкостью и увеличивала этим мое стеснение; я стоял один против сплоченной группы девушек и, казалось, был уже готов остаться в этом зале. Но тут старшая кузина сжалилась надо мной и решительно меня окликнула, так что я мог теперь без всякого ущерба для моей чести присоединиться к шествию, которое двинулось от дома. Все вместе шли мы до края деревни, — там начиналась гора, через которую лежал путь Анны. Все стали прощаться с ней, я стоял позади, видел, как она набросила на себя шаль, слышал, как она сказала:

— Кто же хочет пойти со мной дальше?

Глава третья

БОБЫ И ЛИРИКА

Наутро, захватив с собой свои орудия производства, я двинулся по той же дороге. Теперь она искрилась и сверкала от росы и солнца. Вскоре я увидел озеро, еще затянутое утренней дымкой. Дом и сад были словно позолочены солнцем и отражались в хрустально чистой, светлой воде; между грядами двигалась голубая фигурка; издалека она казалась крохотной, словно игрушка, изготовленная нюрнбергскими мастерами; картина исчезла за деревьями, но вскоре выступила в еще больших размерах, приблизилась и, наконец, приняла меня в свои пределы. Учитель и его дочь ждали меня к завтраку; в пути я проголодался и потому с немалой радостью принял их приглашение, между тем как Анна с необыкновенной прелестью исполняла обязанности гостеприимной хозяюшки, а затем, усевшись подле меня, так изящно и такими маленькими глоточками пила свое молоко, словно она была эльфом, лишенным каких бы то ни было земных потребностей. Впрочем, не прошло и часа, как я увидел ее с двумя изрядными ломтями хлеба в руках: один она принесла мне, а другой ела сама, деловито кусая его своими белыми зубками, — и то, с каким аппетитом она ела на ходу и за разговором, было ей не меньше к лицу, чем прежде, за завтраком, ее скромная умеренность.

После завтрака отец вместе со старой служанкой поднялся к винограднику и принялся обламывать листья, заслонявшие доступ солнечных лучей к зреющим ягодам. Он вел тихую, созерцательную жизнь, и уход за виноградником, колка дров да заготовка лучинок составляли его главную деятельность. Я же, осмотревшись, нашел для себя другое занятие. Анна должна была очистить от хвостиков груду зеленых бобов, наполнявшую огромный чан, чтобы нанизать их затем на длинные нити, приготовив, таким образом, к сушке. Чтобы остаться близ Анны, я сказал, что мне для разнообразия хочется нарисовать с натуры цветы и что я прошу ее нарвать мне небольшой букет. Озабоченный тем, как он будет составлен, я проводил Анну в сад, и там за полчаса мы набрали цветов, сделали красивый букет и поставили его в старинную хрустальную вазу, которую водрузили на стол в виноградной беседке за домом. Анна насыпала возле себя груду бобов, и мы, усевшись друг против друга, до полудня работали и беседовали о жизни каждого из нас. Совсем разомлев, я чувствовал себя как дома и вскоре принялся завоевывать уважение моей прелестной маленькой собеседницы разными вескими суждениями, а также искусно вкрапленными в разговор замечаниями и поучениями, которые я произносил тоном превосходства, свойственным старшему брату. В то же время я наносил яркими красками изображения цветов на бумагу, и она, перегнувшись через стол, со связкой бобов в одной руке и с маленьким перочинным ножичком в другой, удивленно и восторженно следила за моей работой. Я рисовал букет в натуральную величину и был вполне уверен, что подарю хозяевам дома на память совершенную драгоценность. Тем временем с виноградника вернулась служанка и позвала мою подругу помочь ей приготовить обед. Это короткое расставание, затем встреча за столом, час отдыха после обеда, похвала моему рисунку, высказанная учителем и сдобренная мудрыми изречениями, и, наконец, перспектива нового свидания в беседке до самого вечера — все это сопровождалось радостной суетой и рождало приятные надежды. Анна, казалось, была охвачена теми же чувствами, что и я, судя по тому, как она высыпала на стол гору бобов, которой ей вполне могло хватить до позднего вечера. Но тут внезапно появилась домоправительница и заявила, что Анна должна идти с ней на гору, на виноградник, чтобы еще сегодня закончить работу и не оставлять ее на завтра. Это заявление очень огорчило меня, и я разозлился на старуху; Анна, напротив, охотно пошла за ней и не проявила ни радости, ни обиды по поводу такого изменения ее планов. Старуха, видя, что я остаюсь один, спросила, не пойду ли я с ними, — ведь одному здесь скучно, говорила она, а на винограднике очень красиво и хорошо. Но я был слишком глубоко огорчен, слишком раздосадован и заявил, что должен довести до конца свой рисунок. Так я остался сидеть в одиночестве и, наслаждаясь тишиной летнего дня, снова почувствовал себя счастливым. К тому же уединение принесло пользу и моей работе, ибо теперь я больше старался передать краски стоявших передо мной живых цветов, тогда как в первой половине дня я писал как попало, в моей прежней, детской манере. Теперь я точнее смешивал краски, более чисто и тщательно воспроизводил формы и оттенки, и благодаря этому возникла картина, которая, пожалуй, могла послужить украшением дома неискушенных сельских жителей.

За работой время прошло быстро и легко, и пока я старательно совершенствовал рисунок, то исправляя листок или веточку, то сгущая тени, наступил вечер. Мое расположение к этой девочке научило меня такой добросовестности и тщательности в труде, которая до сих пор была мне неведома. И вот, когда я убедился, что делать мне с рисунком больше нечего, я написал в углу листка. «Генрих Лее fecit

Между тем работы на винограднике оказалось, по-видимому, немало, — солнце уже садилось за лес, отбрасывая на темнеющие воды озера огненно-красную полосу, а моих гостеприимных хозяев все еще не было дома. Я присел на ступеньки перед домом; солнце зашло, бездонное небо, пылавшее багрецом и золотом, бросало на все вокруг алые отблески; картина, лежавшая у меня на коленях, была тоже озарена волшебным светом и потому казалась настоящим произведением искусства. Так как я в этот день очень рано поднялся, да и к тому же мне нечем было заняться, я постепенно начал засыпать, а когда пробудился, то увидел, что хозяева вернулись и стоят подле меня в наступивших сумерках, а на темно-синем небосводе сияют звезды. Мою живопись осмотрели в комнате при свете лампы; служанка всплеснула руками над головой, она уверяла, что еще никогда ничего подобного не видела; учитель тоже одобрил мою работу, к тому же он похвалил мою учтивость в отношении его дочери и высказал свою радость по этому поводу в витиеватых выражениях. Анна благодарно улыбнулась, она не решалась дотронуться до подарка, оставила его на столе и поглядывала на него из-за отцовской спины. Мы поужинали, и я уже хотел отправиться домой, но учитель воспротивился этому: он сказал, что в темноте я неминуемо собьюсь с дороги на горе, и распорядился, чтобы мне приготовили постель. Я заметил было, что прошлой ночью уже проделал путь через гору, однако легко поддался на уговоры остаться, чтобы не обидеть гостеприимных хозяев, после чего мы пошли в зал, где стоял орган. Учитель сыграл на органе, мы с Анной спели несколько вечерних песен, затем по просьбе служанки — псалом, причем она запевала звучным и чистым голосом. Потом старик ушел спать. И вот тут-то в хозяйские права вступила старая Катарина; она навалила в комнате внизу гору бобов и теперь требовала, чтобы все это было обработано за ночь. Катарина страдала бессоницей, поэтому она упорно настаивала на деревенском обычае, согласно которому такую работу нельзя откладывать, хотя бы она затянулась до утра. До часу сидели мы вокруг зеленой бобовой горы, которая таяла по мере того, как каждый выкапывал на ее склоне глубокую пещеру, а тем временем старуха веселила нас неистощимым запасом легенд и забавных историй. Анна, сидевшая напротив меня, с большим искусством прорывала тоннель в бобовой горе и, извлекая один боб за другим, незаметно вырыла такую подземную штольню, что рука ее вдруг появилась в моей пещере, подобно сказочному горному человечку, и уволокла в мрачную темноту несколько моих бобов. Катарина сказала, что, по обычаю, Анна обязана меня поцеловать, если мне удастся поймать ее пальцы так, чтобы гора при этом не обрушилась, и я поэтому стал их подкарауливать. Теперь Анна рыла тоннели в различных направлениях и принялась дразнить меня самым хитроумным образом. Запрятав руку в недрах бобовой горы, она смотрела на меня поверх нее дразнящим взглядом своих голубых глаз и одновременно то высовывала кончик пальца где-то возле меня, то, подобно невидимому кроту, начинала шевелить бобы и вдруг просовывала вперед руку, — но рука тотчас же исчезала, как мышонок в норке, и мне ни разу не удавалось ее поймать. При этом она так наловчилась, что, продолжая смотреть мне прямо в глаза, внезапно выхватила стручок, к которому я было потянулся, и унесла его настолько быстро, что я даже не мог догадаться, куда он подевался. Катарина перегнулась через стол и шепнула мне на ухо:

— Пусть ее! Как только гора от всех ее проделок рухнет, она обязательно должна будет вас поцеловать!

Глава четвертая

ПЛЯСКА СМЕРТИ

Так и жили мы, простодушно и счастливо, день за днем; то я отправлялся через гору, то Анна приходила к нам, и теперь наша дружба никого уже не могла удивить, никто в ней не видел ничего дурного, и один только я втайне называл ее любовью, потому что все происходившее с нами казалось мне событиями из романа.

Тем временем заболела моя бабушка; болезнь ее становилась все серьезнее, и через несколько недель уже не оставалось сомнений в том, что она скоро умрет. Она долго жила и устала от жизни; пока она еще была в ясном сознании, ей доставляло удовольствие, если я час-другой проводил возле ее постели, и я охотно выполнял свой долг, хотя вид ее страданий и пребывание в комнате больной были для меня непривычны и мучительны. Когда же наступила агония, длившаяся несколько дней, эта обязанность превратилась в серьезное и суровое испытание. Я никогда еще не видел, как умирают люди, и теперь на моих глазах эта старая женщина, лежавшая без сознания — так, по крайней мере, мне казалось, — день за днем, хрипя и стеная, боролась со смертью, и я наблюдал, как упорно продолжает теплиться в ней огонек жизни. Обычай требовал, чтобы в комнате умирающей постоянно находилось не менее трех человек, которые попеременно читали бы молитву или принимали посетителей и давали им сведения о состоянии больной. Но стояли погожие осенние дни, у всех было много работы, а так как я ничем не был занят и достаточно бегло читал, мне приходилось большую часть суток проводить у смертного одра бабушки. Я должен был сидеть на скамеечке и, держа книгу на коленях, с выражением читать псалмы и заупокойные молитвы; хотя своей выдержкой я и стяжал расположение женщин, зато чудесный божий свет мне доводилось видеть только издали, а вблизи я постоянно наблюдал зрелище смерти.

Я никак не мог теперь навестить Анну, образ которой был для меня самым сладостным утешением при моем аскетическом бытии; но однажды она сама нежданно появилась на пороге, — она пришла проведать бабушку, приходившуюся ей очень дальней родственницей. Крестьянки любили и уважали Анну и потому приняли ее радушно, а когда она, постояв некоторое время молча, предложила сменить меня и почитать молитвы, они охотно согласились; она осталась подле меня у одра умирающей и вместе со мной видела, как пламя жизни, упорно вспыхивавшее все вновь и вновь, постепенно угасло. Мы мало говорили с Анной, — только передавая друг другу молитвенники, успевали мы прошептать несколько слов, или в минуты короткой передышки, когда мы мирно сидели рядком, молодость брала свое, и мы тихонько поддразнивали друг друга. Но вот наступила смерть, женщины громко зарыдали, и Анна, которой эта смерть касалась меньше, чем меня, залилась слезами; она никак не могла успокоиться, тогда как я, внук усопшей, стоял с сухими глазами, суровый и сосредоточенный. Я тревожился за бедную девочку, плакавшую все сильнее, и чувствовал себя подавленным и разбитым. Я отвел ее в сад, гладил по щекам, умолял не плакать так горько. И тут лицо ее просветлело, словно солнце глянуло сквозь сетку дождя, она осушила глаза и с неожиданной улыбкой посмотрела на меня.

Для нас снова наступили свободные дни. Я проводил Анну домой, чтобы она отдохнула до дня похорон. Все это время я был очень серьезен, — события последних дней потрясли меня, да и к бабушке, хоть и знал я ее сравнительно недолго, я привык относиться с любовью и глубоким почтением. Такое мое расположение духа огорчало Анну, и она всевозможными хитростями пыталась развлечь меня; в этом отношении она не отличалась от остальных женщин, которые уже болтали и сплетничали, как прежде, собираясь перед своими домами.

Муж покойной бабушки, который в душе вовсе не был огорчен печальным исходом, делал теперь вид, что понес невозместимую утрату и что при жизни своей жены высоко ценил ее. Он заказал пышные похороны, в которых должны были участвовать свыше шестидесяти человек, и следил за тем, чтобы при отправлении старинного обряда ничто не было забыто.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Перевод с немецкого Д. Горфинкеля.

Глава первая

ТРУД И СОЗЕРЦАНИЕ

Спал я до полудня — крепко и без сновидений. Когда я очнулся, все еще дул теплый южный ветер и дождь не прекращался. Выглянув в окно, я увидел, как выше и ниже по долине сотни людей трудились у воды, восстанавливая плотины и запруды, — в горах должно было растаять много снега, и следовало ожидать большого паводка. Речонка уже сильно расшумелась и стала иссера-желтой. Нашему дому ничто не угрожало: он стоял на отгороженном надежной дамбой речном рукаве, который гнал мельницу. Все мужчины ушли на работу — спасать луга, и за столом со мною сидели одни женщины. Позже вышел и я и смотрел, как эти люди предаются своему делу с такой же бодрой энергией, с какой вчера предавались удовольствию. Они возились с землей, деревом и камнями, стояли по колено в воде и тине, взмахивали топорами, перетаскивали фашины и балки, и когда человек восемь шли, подпирая плечом тяжелое, длинное бревно, можно было подумать, что они затеяли новое шествие; все отличие от вчерашнего состояло в том, что не видно было дымящихся трубок. Я мог тут мало чем помочь и только путался у людей под ногами. Поэтому, пройдя немного по берегу, я вернулся верхом через деревню и во время этой прогулки везде наблюдал обычную кипучую деятельность. Кто не был занят у воды, уехал в лес, чтобы и там быстро покончить с работой, а на одной из крестьянских полос я заметил человека, который пахал так спокойно и сосредоточенно, словно он не провел праздничной ночи и словно местам этим не грозила никакая опасность. Я стыдился того, что один брожу так праздно и бесцельно, и только для того, чтобы покончить с этим, решил немедленно возвратиться в город. Правда, я там ничего особенного не терял, и моя никем не направляемая, бестолковая работа не представлялась мне в этот миг заманчивым прибежищем, мало того — она казалась ничтожной и пустой; но так как день уже клонился к вечеру и мне предстояло шагать по грязи и под дождем до темноты, я, поддавшись аскетическому порыву, стал рассматривать это путешествие как благо и, несмотря на все увещания родственников, тотчас собрался в путь.

Как ни бушевала непогода и как ни был тяжел этот довольно долгий путь, я прошел его словно по солнечной аллее. Во мне проснулись самые разнообразные мысли. Они, не переставая, играли загадкой жизни, как золотым шаром, и я был немало удивлен, когда вдруг очутился в городе. Подойдя к нашему дому, я увидел темные окна и понял, что матушка уже спит. Вместе с возвращавшимся откуда-то соседом я проскользнул в дом, пробрался в свою комнатку, и утром мать широко раскрыла глаза, когда неожиданно узрела меня перед собой.

Я сейчас же заметил, что в нашей комнате произошло небольшое изменение. У стены стоял диванчик, по дешевке проданный матери одним знакомым, который не знал, куда его девать. Диванчик был самый простой и легкий, крытый лишь соломенной плетенкой, белой с зеленым. Все же это была очень милая вещь. И вот на нем лежала большая связка книг, все в одинаковых переплетах, с красными ярлычками и золотыми заглавиями на корешках, томиков пятьдесят, которые были несколько раз туго перехвачены прочной бечевкой. Это было полное собрание сочинений Гете; бродячий торговец, соблазнявший меня старыми изданиями и пожелтелыми гравюрами и преждевременно вводивший меня в небольшие долги, принес, сюда эти книги, чтобы я посмотрел их и купил. За несколько лет до того немец, столярный подмастерье, чинивший что-то у нас в комнате, случайно проронил: «Скончался великий Гете», — и эти слова потом неотступно звучали во мне. Усопший, который был мне неведом, проходил почти через все мои дела и помышления, и казалось, что к ним ко всем привязаны нити, концы которых исчезали в его незримой руке. Теперь уже все эти нити словно собрались для меня в неуклюжем узле бечевки, обвивавшей книги. Я набросился на него и торопливо принялся распутывать; когда же узел наконец поддался, золотые плоды славной восьмидесятилетней жизни пышно рассыпались по всему дивану, попадали через край на пол, и я, обхватив их раскинутыми руками, едва удерживал все это богатство. С этого часа я больше от дивана не отходил и читал сорок дней подряд. За это время ударили еще раз морозы, а потом опять пришла весна. Но белый снег промелькнул мимо меня, как сон, и я лишь смутно, краем глаза видел его блеск Прежде всего я ухватился за те томики, в которых, перелистав их, можно было сразу узнать драматические произведения, потом я почитал стихи, потом взялся за романы, потом за «Итальянское путешествие», когда же поток свернул на прозаические нивы повседневного прилежания, я решил не идти дальше, начал опять сначала и на этот раз смог охватить взглядом целые созвездия, а также увидеть, как гармонично они располагаются, и между ними я рассмотрел отдельные звезды, сверкавшие дивным блеском, вроде «Рейнеке-лиса» или «Бенвенуто Челлини». Так я еще раз проблуждал по этому небу, многое перечел и открыл под конец еще одну совсем новую яркую звезду: «Поэзия и правда». Не успел я дочитать этот том, как пришел торговец и осведомился, оставляю ли я книги себе, так как появился другой покупатель. При таких обстоятельствах сокровище нужно было оплатить наличными, что сейчас было свыше моих сил. Мать хорошо видела, что эти книги для меня почему-то очень важны, но то, что я сорок дней только лежал и читал, смутило ее, она колебалась, а торговец тем временем снова взял свою бечевку, связал книги вместе, взвалил их на спину и откланялся.

Будто рой блистающих и поющих духов покинул комнату, и она сразу показалась тихой и пустой; я вскочил, озираясь, и мог бы вообразить себя в могиле, если бы не уютный шорох, производимый вязальными спицами матери. Я вышел на воздух. Старинный город, скалы, лес, река и озеро, многообразная в своих формах горная цепь были озарены мягким сиянием мартовского солнца, и в то время как мой взор стремился охватить все это, я испытывал чистое и безмятежное наслаждение, прежде неведомое мне. То была самозабвенная любовь ко всему возникшему и сущему; она чтит право и смысл всякого явления, ощущает внутреннюю связь и глубину мира. Любовь эта выше, чем корыстное выкрадывание художниками отдельных подробностей, которое в конечном счете всегда приводит к мелочности и непостоянству; и она выше, чем восприятие и отбор, вызванные прихотью или романтическими пристрастиями; только она одна способна зажечь в человеке ровное и неостывающее пламя. Все представлялось мне теперь новым, прекрасным и волшебным, и я стал видеть и любить не только форму, но и содержание, сущность и историю вещей. Нельзя сказать, чтобы на меня так сразу и снизошло прозрение то, что постепенно пробуждалось во мне, несомненно, шло от тех сорока дней; их воздействие на меня и явилось главной причиной последовавших событий.

Только покой, составляющий ритм движения, держит вселенную и определяет настоящего человека; мир внутренне спокоен, гармоничен и безмолвен, и таким должен быть человек если хочет его понимать и, будучи сам действенной частицей мира, отражать его в образах. Покой притягивает жизнь, беспокойство отпугивает ее; господь бог сидит, не подавая признаков жизни, потому мир и движется вокруг него. К человеку искусства это приложимо в том смысле, что он должен быть скорее бездеятельно-созерцательным и пропускать явления мира перед своим взором, чем гнаться за ними; ибо тот, кто участвует в праздничном шествии, не может описать его так, как тот, кто стоит у дороги. Бездействие наблюдателя отнюдь не делает последнего лишним или праздным, ибо только в восприятии такого наблюдателя зримое обретает полную жизнь, и если он действительно зрячий, то настанет миг, когда он присоединится к шествию со своим золотым зеркалом, подобно восьмому королю в «Макбете»

Глава вторая

ЧУДО И ПОДЛИННЫЙ МАСТЕР

Внезапно на белый лист, лежавший у меня на коленях и ярко освещенный солнцем, упала тень; я испуганно оглянулся и увидел за собой благообразного, не по-нашему одетого человека; от него и падала эта тень. Он был высок и строен; на лице его, значительном и серьезном, выделялся нос с сильной горбинкой, усы были старательно закручены. Белье его было очень тонкого полотна.

— Можно взглянуть на вашу работу, молодой человек? — заговорил он со мной на правильном немецком языке.

Обрадованный и смущенный, я протянул ему свой набросок, и незнакомец несколько мгновений внимательно рассматривал его; потом он спросил, нет ли у меня с собой в папке других рисунков и хочу ли я стать настоящим художником, Когда я писал с натуры, у меня всегда было при себе несколько рисунков, сделанных за последнее время: мне просто было бы неприятно в неудачливый день возвращаться с пустой папкой. И теперь, вытаскивая одну за другой эти работы, я подробно и доверчиво рассказывал о своих художественных опытах незнакомцу, ибо по тому, как он рассматривает мои рисунки, было видно, что он разбирается в живописи, а может быть, и сам художник.

Это подтвердилось, когда он указал мне на мои главные ошибки, сравнил набросок, над которым я работал, с натурой и так хорошо объяснил мне, какие особенности ландшафта следует считать существенными, что я и сам это увидел. Я был безмерно счастлив и притих, как человек, радостно принимающий оказываемое ему благодеяние, а он тем временем сравнивал купы деревьев на моей бумаге с натурой, толковал о светотени и форме и на краешке листа, легко набросав несколько мастерских штрихов, создавал то, что я тщетно искал.

Не менее получаса беседовал он со мною, потом сказал:

Глава третья

АННА

Мне нужно было до конца использовать недолгое пребывание Ремера в нашем городе, а поэтому я и думать не мог о том, чтобы побывать в деревне, хотя уже не раз мне передавали оттуда приветы и вести. Но тем больше мечтал я об Анне, когда работал и вокруг меня шумели зеленые деревья. Мое ученье радовало меня, — ведь оно касалось и ее; чувствуя себя намного богаче опытом по сравнению с прошлым годом я надеялся приобрести теперь некоторое основание для надежд, которые сам позволил себе питать.

Настала осень, и когда я однажды в полдень пришел домой поесть, в нашей комнате на плетеном диване лежала черная шелковая накидка. Радостно удивленный, я подошел ближе, поднял легкую, приятную на ощупь ткань и рассмотрел ее со всех сторон. Затем поспешил на кухню, — там матушка готовила обед, и не такой, как обычно. Она сообщила мне о приезде учителя и его дочери, но тут же озабоченно добавила, что, к сожалению, они прибыли сюда не для своего удовольствия, а чтобы побывать у знаменитого врача. Перейдя в комнату и накрывая на стол, она в нескольких словах объяснила мне, что у Анны появились странные и тревожные признаки какой-то болезни, что учитель очень удручен, да и она, моя мать, — не меньше: судя по всему виду бедной девочки, можно было полагать, что это хрупкое создание долго не протянет.

Я сидел на диване, крепко держа в руках накидку и с недоумением слушая эти слова, — они звучали для меня так нежданно и чуждо, что я был более удивлен ими, чем испуган. В этот миг отворилась дверь, и вошли наши гости, столь же любимые нами, сколь и искренне почитаемые. Застигнутый врасплох, я встал, пошел им навстречу, и только собираясь подать Анне руку, заметил, что все еще держу ее накидку. Она покраснела и рассмеялась, а я смущенно стоял перед ней; учитель упрекнул меня в том, что я за все лето ни разу у них не показался; пока мы обменивались любезностями, я забыл о том, что мне рассказала матушка, к тому же ничто не бросалось мне в глаза и не напоминало об этом. И лишь когда мы уже сидели за столом, какая-то повышенная ласковость и внимательность матушки к Анне заставила меня насторожиться, и теперь я как будто начал замечать, что девушка чуть-чуть выросла, но в то же время стала более нежной и хрупкой. Цвет ее лица был прозрачным, а вокруг глаз, как-то по-особому блестевших то огоньком прежних дней, то глубокой мечтательной задумчивостью, легла тень страданий. Она была оживленна и много говорила, я же молчал, слушал и смотрел на нее; учитель тоже был оживлен и вообще держал себя, как обычно; ибо когда на долю близких нам людей выпадают невзгоды и страдания, мы не ударяемся в плаксивость, а почти с первого мгновения ведем себя с таким же самообладанием и предаемся такой же смене надежд, страхов и иллюзий, как и сами жертвы. Однако он все же попросил дочь не слишком много говорить, а у меня осведомился, знаю ли я уже о причине их маленького путешествия, и добавил:

— Да, милый Генрих! Моя Анна, по-видимому, намерена расхвораться! Но не будем падать духом! Врач сказал, что пока еще ничего определить и предпринять нельзя. Сделав нам кое-какие указания, он велел спокойно возвращаться к себе и жить там, а не переезжать сюда, — тамошний воздух для Анны благоприятнее. Этот врач даст нам письмо к нашему доктору и будет время от времени наезжать сам, чтобы наблюдать за больной.

Я не знал, что мне сказать и как выразить свое участие; но я густо покраснел, мне было стыдно, что я тоже не болен. Анна при словах отца с улыбкой посмотрела на меня, словно ей было жаль меня за то, что мне приходится выслушивать такие неприятные вещи.

Глава четвертая

ЮДИФЬ

Я был гостем в доме моей возлюбленной и потому проснулся утром очень рано, когда все еще крепко спали. Открыв окно, я долго смотрел на озеро, чьи высокие лесистые берега блистали в лучах утренней зари, в то время как поздний месяц еще стоял на небосклоне, ярко отражаясь в темной воде. Я следил за тем, как он мало-помалу бледнел перед солнцем, которое теперь позолотило желтые кроны деревьев и бросало нежное сияние на посиневшее озеро. Но вот воздух опять потускнел, легкий туман сперва лег серебристым покрывалом на все предметы, а затем стал гасить одну сверкающую картину за другой, отчего кругом начался хоровод мгновенных вспышек; и вдруг мгла так сгустилась, что я мог видеть только садик перед домом; потом туман окутал и его, проникнув сырым дыханием в комнату. Я закрыл окно, вышел на кухню и застал там старую Катарину у пылавшего ярким пламенем уютного очага.

Мы с ней долго болтали, и я слушал ее тихие жалобы по поводу тревожного состояния Анны; она сообщила мне, с какого времени все началось, но при этом прибегала к столь темным и таинственным намекам, что сущность болезни так и осталась неясной для меня. Затем старуха начала с трогательным красноречием провозглашать хвалу Анне и вспоминать ее жизнь с детских лет. Ясно увидел я перед собой трехлетнего ангелочка; он весело прыгал передо мной, и на нем было платьице, которое Катарина описала с большой точностью; но, увы, я увидел также раннее страдальческое ложе, на котором маленькое создание томилось целые годы, — теперь мне уже рисовался белый как мел, вытянувшийся на постели живой трупик с терпеливым, умным и всегда улыбающимся лицом. Однако хилая тростинка оправилась, удивительное выражение выстраданной ранней мудрости исчезло, и чистое сердцем дитя вновь расцвело, как будто ничего не случилось, и пошло навстречу тем годам, когда я его впервые увидел.

Наконец показался учитель; теперь его дочь должна была утром оставаться в постели и спала позднее обычного, поэтому раннее вставание больше не доставляло ему радости, и он, распределяя свое время, всецело сообразовался с больной девушкой. Затем появилась и Анна; она села за свой завтрак, составленный по особому предписанию, в то время как мы пили обычный утренний кофе. От этого за столом распространилось грустное настроение которое постепенно сменилось серьезно-созерцательным, когда мы трое остались на своих местах и продолжали беседу. Учитель достал книгу «О подражании Христу» Фомы Кемпийского

Она хорошо отдохнула, казалась вполне бодрой, и позже, среди дня, трудно было заметить в ней большое отличие от прежней Анны. Это очень обрадовало меня, и я собрался в путь, чтобы засветло добраться до пасторского дома и вернуться оттуда, не опасаясь Юдифи.

Войдя в густой туман, я был весел и не мог не посмеяться над придуманной мною своеобразной хитростью, тем более что я брел под непроницаемым серым покровом, как тать в нощи. Перевалив через гору, я вскоре достиг деревни, но здесь из-за тумана потерял направление и оказался среди сети узких садовых и луговых тропинок, которые то приводили меня к какому-нибудь отдаленному дому, то совсем выводили из деревни. Не было видно ни зги. Я все время слышал голоса, не различая людей, но, по случайности, никого не встретил. Наконец я дошел до открытой калитки и решил, войдя в нее, пересечь по прямой все дворы, чтобы выбраться вновь на большую дорогу. Я попал в большой, великолепный фруктовый сад, все деревья которого были отягощены роскошными спелыми плодами. Но вполне отчетливо я мог в каждый миг разглядеть лишь одно дерево; следующие обступали его, полузадернутые дымкой, а за ними опять смыкалась белая стена тумана. И вдруг я увидел шедшую мне навстречу Юдифь. Обеими руками она держала перед собой большую корзину с яблоками, слегка потрескивавшую от тяжелого груза. Сбор плодов был, пожалуй, единственной работой которой она предавалась с любовью и жаром. Шагая по сырой траве, она слегка подобрала и подоткнула платье, так что были видны ее красивые босые ноги. Волосы ее отяжелели от влаги, а щеки разрумянились на осеннем ветру. Так она приближалась, глядя на свою корзину, потом увидела меня. Она побледнела и, быстро поставив корзину наземь, подбежала, сияя самой сердечной и искренней радостью, бросилась мне на шею и начала страстно целовать меня в губы. Трудно было не отвечать на это, и не сразу мне удалось оторваться от ее груди.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Перевод с немецкого Н. Бутовой.

Стихи в переводе Е. Эткинда.

Глава первая

БОРГЕЗСКИЙ БОЕЦ

В моей рабочей комнате на низенькой печке стояла гипсовая фигура «Боргезского бойца»

[171]

вышиною почти в три фута. Это была отличная копия, хотя и несколько пожелтевшая от времени; принадлежала она еще прежним жильцам и переходила от одного преемника к другому. Каждый из них оставлял за собою этого доблестного воина, выплачивая известное вознаграждение хозяевам дома, и таким образом последние умудрялись время от времени извлекать некоторый доход из творения достославного Агасия спустя две тысячи лет после его смерти.

Когда Эриксон и Рейнгольд вместе со своими женами скрылись за дверью, я перевел взор на стоящую рядом с нею фигуру бойца и невольно залюбовался чудесной статуей. Я подошел к ней, словно к другу, посетившему меня в час грустного одиночества, и, может быть, впервые, внимательно взглянул на нее. Быстро убрал я картины и мольберты, придвинув их к стене, вынес фигуру на середину комнаты и поставил ее на столик, ближе к свету. Но она сама излучала еще более яркий свет, несмотря на свой потемневший вид, и казалось, в ее движении сама жизнь утверждает себя в извечном круговороте защиты и нападения. От поднятого кулака левой руки, через плечо до опущенного кулака правой, от лба до пальцев ног, от затылка до пят каждый мускул, каждая частица дышали движением, неукротимой решимостью — победить или погибнуть со славой. И какое многообразие форм! Все члены его тела, казалось, одушевлены единым порывом, словно некое содружество бойцов, движимых вперед слитною волею, чтобы защитить свой союз от уничтожения.

Непроизвольно я потянулся за чистым листом бумаги, тщательно заострил палочку угля и попытался передать на бумаге очертания некоторых деталей; когда же увидел, что у меня ничего не получается, попробовал одним стремительным штрихом передать все движение, начиная от левой руки до грудной клетки и затем спускаясь вниз, до паха. Но рука моя была еще неопытной в рисовании, и лишь когда уголь слегка притупился, линия сама по себе стала более естественной и пальцы мои более гибкими. Однако же теперь оказалось, что рука моя опережает глаз, не привыкший достаточно быстро схватывать пропорции и ракурсы человеческой фигуры; мне пришлось встать и точнее рассмотреть все границы и переходы; я уже был достаточно взрослый, чтобы не браться за дело, с которым не знаком, и потому решил сначала поразмыслить об этой натуре и ее особенностях.

Так в течение нескольких дней я с грехом пополам закончил весь рисунок, потом, повернув статую, нарисовал ее и с других сторон. Но тут, мысленно выпрямив воина, я внезапно решил нарисовать его в ненапряженном положении и таким образом как бы проверить приобретенные знания. Глядя на фигуру, безукоризненную в отношении анатомии, я отлично видел, что представляет собою кость или мышца, сухожилие или кровеносный сосуд; когда же мне пришлось изобразить все это в измененном ракурсе, то я почувствовал, как мне не хватает твердого знания взаимосвязи всего того, что скрыто, живет и движется под нашей кожей, а так как не могло быть и речи о том, чтобы ограничиться лишь небрежным, поверхностным наброском, да в этом и не было никакого смысла, то я был вынужден отложить уголь.

Все это случилось тогда, когда я, посвятив искусству уже не один год жизни, думал достичь в нем некоторых результатов. Я мог бы все это предвидеть, прежде чем провел первую черту, и теперь, размышляя о своем сумасбродстве, дивился тому, что не выбрал ранее призванием своим изображение людей, а не только природы, в окружении которой они живут и действуют. И, продолжая размышлять над этой роковой случайностью, я дивился снова и снова, как вообще могло случиться, что я, будучи еще на пороге неопытной юности, так легко настоял на своем желании и тем самым определил на долгие годы свой жизненный путь. Я еще не отказался от заблуждения молодости и считал, что подобное самоопределение в юном возрасте достойно наивысшей похвалы; но уже теперь во мне постепенно росло убеждение, что для становления юноши борьба со строгим и предусмотрительным отцом, взор которого провидит многое за порогом родного дома, — закалка куда более серьезная, чем чувство матери, которая любит чисто по-женски. Пожалуй, впервые на моей памяти я так ясно почувствовал, как мне не хватает отца, и это ощущение горячей волною захлестнуло все мое существо. Я представил себе, что, будь мой отец жив, я бы лишился своей ранней свободы, может быть, подвергался жестоким наказаниям, но зато он бы вывел меня на проторенную дорогу. И при одной мысли об этом в душе моей одновременно вспыхнули противоречивые чувства — и тоска, и незнакомое мне, но сладкое ощущение покорности, и вместе с тем упрямая жажда свободы; я пытался восстановить в памяти почти совсем угасший облик, но в смятении моих мыслей мог увидеть его лишь глазами матери, таким, каким матушка видела покойного во сне. Дело в том, что время от времени, но всегда с промежутками в несколько лет, ей снился покойный отец, два или, может быть, три раза за ночь, словно в знак того, как редко неисповедимая судьба дарит нам светлые мгновенья истинного счастья. И всякий раз она с благоговейной радостью рассказывала утром о своем сновидении, которое всегда приходило нежданно, и описывала его во всех подробностях.

Глава вторая

О СВОБОДНОЙ ВОЛЕ

Чем выше подымался этот человек в моем уважении, тем усерднее пытался я восстановить в себе ценимую мной свободу воли, которой, как мне казалось, я издавна обладал, применяя ее на деле. В числе немногих предметов, сохранившихся с той поры, у меня лежит записная книжка, в которой содержится несколько торопливых записей, и я перечитываю теперь эти исписанные карандашом страницы, не испытывая былой самонадеянности, но и не без некоторого волнения:

«Отрицание, высказанное профессором, само по себе не пугает и не отталкивает меня. Существует выражение, что надо уметь не только разрушать, но и строить, и фразу эту часто применяют люди поверхностные, любящие свои удобства, и обычно тогда, когда они встречаются с неудобной для них деятельностью, требующей коренной перестройки. Это выражение уместно там, где что-либо отрицается легкомысленно или из случайного влечения; в других случаях оно неразумно. Ибо люди не всегда разрушают для того, чтобы построить что-либо взамен; напротив, нередко они старательно ломают для того, чтобы дать место воздуху и свету, которые сами собой появляются там, где убирают с дороги что-либо лишнее. Если смотреть на вещи прямо и судить о них с полной откровенностью, то ничего нельзя назвать ни полностью отрицательным, ни полностью положительным, если воспользоваться этими избитыми выражениями.

Может быть, свободы воли и не существовало на низшей ступени человеческого развития и у отдельных отсталых личностей, но она должна была появиться и развиться, как только появилась потребность в ней; может быть, клич Вольтера: «Если бы бога не существовало, его следовало бы выдумать!»

[175]

— звучит скорее кощунством, чем «позитивным» изречением, но иначе обстоит дело со свободой воли, и здесь по праву и обязанности человек должен был бы сказать: «Давайте создадим эту свободу и даруем ее миру!»

Школу свободной воли правильнее всего сравнить с ипподромом. Скаковая дорожка — это наша жизнь на земле, и пройти ее надо хорошо; одновременно она представляет собою твердое основание материи. Стройная вышколенная лошадь — это материя, хотя и особая; всадник — воля человека, которая стремится покорить себе материю и стать свободной волею, чтобы наиболее благородным образом преодолеть грубое, материальное пространство; наконец, шталмейстер в высоких ботфортах и с бичом в руках — это нравственный закон, который всецело основан на природе и внешнем облике лошади и помимо нее вообще бы не существовал. Лошадь же не могла бы существовать, если б не было земли, по которой она может скакать, так что все звенья этой цепи взаимно обусловлены и ни одно не может существовать без другого, исключая разве только почву — материю, которая существует независимо от того, передвигается ли кто-нибудь по ней или нет. И все-таки бывают хорошие и плохие наездники, и даже не только с точки зрения физических способностей, но преимущественно в силу умения владеть собой. Доказательством тому служит первый попавшийся кавалерийский полк, который встретится нам на пути. Те солдаты, которым не приходилось выбирать, проходить ли им обучение с большим или меньшим усердием, и которых лишь железная дисциплина приучила к верховой езде, — все они почти в равной степени надежные всадники; никто из них особенно не выделяется и никто не отстает от других; обычный ход жизни определяется еще и тем, что вышколенные, привычные к строю лошади сами помогают всадникам, и то, о чем мог бы забыть наездник, делает его лошадь сама по себе. Только там, где нет принуждения и обычной рутины, этой жестокой необходимости, подчиняющей себе солдатскую массу, только среди офицерского корпуса встречаются наездники, которых можно назвать хорошими, плохими или отличными, потому что в их власти превзойти обязательные для всех условия или пренебречь ими. Рядовой совершает смелые поступки, выделяющие его среди остальных лишь в пылу битвы, под угрозой непосредственной опасности, невольно и бессознательно, офицер же изо дня в день упражняется в скачке и преодолении препятствий для своего собственного удовольствия, по доброй воле и, так сказать, теоретически; но он далек от мысли, что благодаря этому он всемогущ и что, несмотря на всю его смелость и силу, его никогда не может сбросить конь или что его норовистая лошадь не поскачет в другом направлении, чем захочет он.

Глава третья

ОБРАЗ ЖИЗНИ

И вот оказалось, что снова имеется копилка, которая ждет лишь своего применения. На другой день после моего отъезда, — с тех пор прошло уже более трех лет, — матушка стала хозяйничать по-новому и научилась жить, почти ничего не тратя. Она изобрела своеобразное блюдо, напоминавшее похлебку спартанцев, которое она из года в год, день за днем варила себе к обеду на огне, горевшем почти без дров, так что одна вязанка держалась у нее целую вечность. Теперь она ела совсем одна и поэтому в будни не накрывала на стол, экономя не столько свои силы, сколько деньги на стирку; мисочку ставила она на простую соломенную рогожку, которая всегда оставалась чистой, и, опуская в суп свою потемневшую от времени маленькую ложку, не забывала призвать господа бога и просить его о хлебе насущном для всех людей, а в особенности для своего сына. Только по воскресеньям и праздничным дням она клала на стол чистую полотняную скатерть и готовила себе кусочек говядины, купленной в субботу. Даже и эту покупку она делала не ради своего воскресного обеда (сама она готова была и в воскресенье удовлетвориться спартанским супом, если бы так было нужно), но скорее из-за того, чтобы не потерять связь с миром и хоть раз в неделю иметь возможность показаться на старом рынке да посмотреть, что делается на свете.

С корзинкой в руке она спокойно и деловито шла сначала в мясные ряды; благоразумно и скромно стоя сзади, за толпой зажиточных хозяек и служанок, которые шумно и с дерзкими замечаниями наполняли свои корзинки, она неодобрительно наблюдала за поведением всех этих женщин и особенно сердилась на бойких, легкомысленных служанок, которые хохотали над шутками веселых мясников и не замечали, как те, за шутливыми прибаутками и смехом, накладывали на весы невероятное множество костей и пленок, — госпожа Элизабет Лее не могла равнодушно видеть такое безобразие. Если бы это были ее служанки, они бы дорого поплатились за то, что влюбленно хихикали, глядя на мясников, и, во всяком случае, им пришлось бы самим съедать хрящи и горловину, подсунутые им этими плутами. Но волею судеб деревья не вырастают до небес, и та, что была бы, пожалуй, самой строгой из всех женщин, толпившихся на базаре, могла распоряжаться разве что кусочком говядины, купленным ею с осмотрительностью и терпением.

Положив мясо в корзинку, она направлялась к овощному рынку на берегу, и там взор ее тешили зеленые корешки и пестрые краски фруктов — все то, что было свезено сюда с садов и полей. Она брела от корзины к корзине и — по зыбким мосткам — от лодки к лодке, разглядывала горы зелени и, любуясь ее красотой и дешевизной, судила по всему этому о благосостоянии государства и присущей ему справедливости; при этом в памяти ее всплывали воспоминания о зеленых просторах и садах ее юности, где она сама когда-то собирала столь обильный урожай, что была в состоянии раздарить вдесятеро больше того, что теперь с великой осмотрительностью покупала. Если бы ей приходилось сейчас располагать многочисленными запасами и вести большое хозяйство, она бы еще примирилась с тем, что уже не имела былой возможности сажать и сеять, но у нее этого утешения не было, и лишь горсточка зеленых бобов, несколько листочков шпината и две-три желтые репки, которые она в конце концов покупала, высказывая немало горьких слов по поводу дороговизны, вместе с пучком петрушки или зеленого лука, которые ей удалось выторговать в придачу, служили ей жалким символом прошлого.

Белый хлеб из городской пекарни, бывший до сего времени в ходу у нас в доме, она тоже отменила и каждую неделю покупала себе дешевый, грубого помола хлебец. Матушка так бережливо его ела, что он в конце концов превращался в камень; но, с удовлетворением грызя его, она, казалось, наслаждалась своим добровольным самоотречением.

В то же время она, чтобы избежать излишних расходов, стала скрытной и скаредной, осторожной и сдержанной в отношениях с людьми; она никого не приглашала к столу, а если ей и случалось угощать кого-нибудь, то делала это так скудно, так боязливо, что могла бы прослыть скупой и нелюбезной, если бы не возмещала эту суровую бережливость удвоенной готовностью трудом собственных рук помочь людям. Она появлялась всюду, где могла быть полезной советом или делом, добрая и выносливая, она не боялась никаких трудностей, быстро справлялась со своими делами и потому много времени отдавала подобным услугам то в одной, то в другой семье, везде, где людям угрожали болезнь или смерть.

Глава четвертая

ЧУДО С ФЛЕЙТОЙ

Пакет с деньгами принес не хозяйский сынишка, как то письмо, — его мне доставил в комнату сам почтальон. Неторопливые солидные шаги по лестнице, которых так давно не было слышно, подняли дух у моих хозяев, даривших меня своим нерушимым доверием; с чувством благодарности приняли они довольно большую сумму набежавшего долга, после того как я не без труда освободил деньги от многих бумаг и бечевок и быстро пробежал приложенное письмо, продиктованное матушке ее неусыпной заботой обо мне.

С удовлетворенной улыбкой расписались в получении долга и портной, и сапожник, и прочие поставщики, изъявляя готовность к дальнейшим услугам. Мне все это доставило столько удовольствия, словно это был мой собственный заработок и я сам раздобыл эти средства для уплаты долгов. Я почти жалел, что больше нечего было оплачивать и что это великолепие так скоро пришло к концу; но мой задор быстро утих, когда я в тот же день стал отдавать добрым знакомым то, что брал у них в долг наличными, и при этом увидел, с каким полнейшим равнодушием они брали деньги. Я понял, что в их глазах я не совершил ничего особенного, и спрятал свое самодовольство в карман. Все же у меня стало легко на душе; я воспринял платежеспособность моей матери до известной степени как свою собственную и вечером отпраздновал скромное торжество освобождения, истратив на него, однако, такую сумму, на которую матушка моя могла бы существовать недели две. Вместе с приятелями я даже пел, и гораздо веселее, чем это случалось за последнее время, пел песню, полную презрения к мирским заботам, как будто для меня миновали все беды на свете.

Но уже наутро, при виде кучки талеров, которая осталась от всего моего богатства, я снова понял, что у каждой веревочки есть кончик. Теперь, когда я внимательней все вычислил и подсчитал остаток, разорвав уже начатую стопку и освободив ее от бумаги, выяснилось, что я могу прожить на это не более трех месяцев. Я немало удивился, как быстро вернулась ко мне моя забота, и даже под конец предположил, что она и не уходила вовсе, как умная ежиха, которая во времена состязания в беге с зайцем

Поэтому я не медлил и предпринял поиски нового заработка; по зрелом размышлении я, как мне казалось, мудро избрал проторенную дорожку и начал писать два небольших пейзажа, без претензии на оригинальность стиля или фантазию, но, наоборот, с тщательнейшим учетом вкусов публики, причем все же клал всякий раз в основу картины отобранные мною правдивые виды природы и не превращал насильственно красоту в неуклюжесть и изящные очертания в бесформенность. Я что достигну этим путем удачи, но в го же время все, к чему я стремился и чем я хотел понравиться, превращалось в моем исполнении лишь в скромный, чистенький рисунок, а вся картина приобретала снова подозрительный налет некоего художественного стиля. Этим я опять же достигал своей цели, — ведь те же люди, которые, говоря о делах обыденной жизни, любят употреблять громкие слова и высокопарные выражения, сразу же морщат нос, если почуют в искусстве что-либо похожее на художественный стиль или своеобразную форму.

Немало тщательности и внимания отдавал я этой работе, но меня беспокоили неуемный бег времени и ежедневное уменьшение моего денежного наличия; все мои помыслы были пронизаны тревогой и надеждой. Об этом кратком периоде я вспоминаю как о спокойном, мирном отрезке жизненного пути, равномерно наполненном скромными желаниями, добросовестным трудом и утешительным ожиданием неведомого успеха. Если при таком положении еще есть кусок хлеба, а мысли о будущих потребностях подстегивают душевные силы, то так можно прожить и до конца жизни. Но понимаешь это лишь тогда, когда надежды сломлены и тебе остается только мечтать о возврате прежних времен, суливших некое туманное будущее.