Пир в одиночку

Киреев Руслан Тимофеевич

Три лучших романа известного писателя Руслана Киреева впервые выпущены в одной книге к его 70-летию. Все они были напечатаны в периодике, тепло встречены читателем и критикой, удостоены журнальных премий. Роман «Посланник» (открывающий своеобразную трилогию, объединенную по замыслу автора не структурно, но внутренне) воссоздает один день нашего современника, за действиями и даже сокровенными мыслями которого наблюдает из укрытия загадочное существо, величающее себя Затворником. Завершается однотомник романом-эпилогом «Мальчик приходил». Его героям – Старику и Мальчику – не удалось встретиться, они как планеты одной звездной системы – и стремятся друг к другу, и отталкиваются; это силовое поле сообщает повествованию напряженность и динамизм. Главное место в книге занимает роман «Пир в одиночку». Он плотно населен людьми, судьбы которых как бы нанизываются на стержень сюжета – судьбу беллетриста К-ова.

Посланник

Уходя, он, как тюремщик, запирает меня на два замка. Можно и на три, их три там, и все исправны, однако двумя довольствуется, верхним и нижним, хитроумно рассудив, что именно средний замок задержит в случае чего непрошеного гостя. Зря будет колдовать, позвякивая отмычками: даже самому изощренному спецу не открыть открытого… Заводит машину – двигатель тихо работает, прогреваясь, а он, мой посланник, сидит, положив на руль легкие руки, слушает мотор, потом, бросив взгляд на часы, надевает очки. Иногда быстро надевает, иногда медленно – в зависимости от расположения стрелок. Опоздать боится? О нет, опоздать не боится, просто любит отчаливать ровно в восемь… Ровно в девять… Ровно в двенадцать… Можно и в половине, но опять-таки ровно в половине или ровно в четверть, а не в шестнадцать, скажем, минут и не в четырнадцать. И дело не в пунктуальности – пунктуальность свою он не афиширует, ему по душе репутация человека малость рассеянного – дело, по собственным его словам, которые, дает он понять, отнюдь не претендуют, чтобы их принимали всерьез и так уж буквально, – дело в магии круглых цифр. Во вкрадчивой эстетике чисел (его тоже выраженьице), науки древней и темной, тайны которой, весело утверждает он, ныне утрачены.

До шоссе чуть больше километра, но быстро не проскочишь – так скверен этот аппендикс, так много здесь рытвин и бугров. Пусть! В конце концов неизвестно, что надежней охраняет мое узилище: хороший замок или плохая дорога. Сам-то он изучил каждую ямку и прекрасно знает, какую слева обойти, какую справа, а какую деликатно пропустить между колес. Словом, они отлично ладят друг с другом – человек и дорога; приятельства и даже некоторого панибратства исполнены их долгие отношения, только он, стреляный воробей, все равно не верит ей. Сколько раз убеждался в коварстве старой кокотки, особенно – после дождя, которому она сладострастно отдается! Тут уж надо смотреть в оба. Там, где накануне была ложбинка, царапина, утром разверзается хищная колдобина, благонравно замаскированная тихой, мирной, с клочками неба водой… Но и в вёдро подстерегают сюрпризики. Вот разлеглась спиленная беспардонным дачником березовая ветвь, вчера еще хоть и отделенная от ствола, но живая, листики трепетали на низовом ветру, а сегодня увяла; вот – ржавая раковина с отбитой эмалью, и не на обочине – теперь уже не на обочине, – а на проезжей части.

Посланник притормозил. Каким, интересно, образом перемещается это сантехническое ископаемое? Прежде белело, как череп, в зарослях крапивы, потом перекочевало ближе к дороге и наконец выползло, осмелев, на самую середину. Выходить из машины не хотелось, особенно с утра (дурная примета: выходить, не доехав до места), – проскользнул, ас, в сантиметре от ископаемого.

Дорога отпустила на секунду, наездник весело огляделся. День приготовился быть теплым и светлым, теплее и светлее обычного, рядового,

Он такое движение сделал: из машины пришлось-таки вылезти. Забыл, вырулив на шоссе, накинуть ремень безопасности, спохватился, когда увидел гаишника, но – поздно. Гаишник даже не свистнул, лишь небрежно рукой махнул, и нарушитель, пристроив кое-как автомобиль, юношеской трусцой побежал на расправу.

Пир в одиночку

Зима была слабой, вялой

, уже в

феврале понабухали почки, а в марте, в середине марта, зазеленела верба. Из-под снега островками проступила земля, пока еще без единой травинки, сырая, грязная, и скоро освободилась вся, только в укромных уголках, куда не дотягивалось солнце, желтели ноздреватые кучки. К-ов исхитрился даже позагорать в лесу – не раздеваясь, разумеется, в пальто и кепке. Собственно, загорало лишь лицо, купалось в еще не жарких, в еще не припекающих, но уже теплых лучах. Устраивался на пеньке или поваленном дереве, под ногами же был плотный, слежавшийся ковер из прошлогодних листьев, среди которых можно было обнаружить, если приглядеться, сгорбленный стебелек будущего цветка. Весна! Настоящая весна!

Настоящая? А где бабочки, где пчелы, где трава или одуванчики? Не случайный стебелек, сам напуганный своей дерзостью, а пятнистый цветной ковер? Нету. Потому-то, наверное, чуть-чуть искусственным казалось тепло, оранжерейным. Будто выйдешь сейчас наружу – и опять заметет все, завоет, запорошит.

Так и случилось. Обманный день первого апреля начался с солнышка, потом небо заволокло, налетел ветер, и в полдень повалил снег. В комнате потемнело. К-ов зажег настольную лампу и, с пером в руке, рассуждал о прозе, которую про себя называл поздней.

Вообще-то, понимал он, рассуждения подобного рода уместней все-таки скорей осенью, нежели весной. Ибо человек, пишущий человек, обычно приходит к поздней прозе на склоне лет, когда в его распоряжении остается не так уж много времени и жаль тратить его на пустяки.

Как правило, это не беллетристика. Это бесхитростное и внешне незатейливое повествование о том, что сам видел и сам пережил. Повествование, да не всякое… «Исповедь» Руссо, например, которая по всем внешним параметрам должна вроде бы служить эталоном поздней прозы, ею тем не менее не является. Слишком замутнена она раздражением, особенно в заключительных главах. Слишком пространен счет обид, который выставляет судьбе и людям памятливый автор. В таком состоянии – состоянии войны – ясной и тихой книги не напишешь. Так же как не напишешь ее, упиваясь изощренностью своего глаза. Прустовская эпопея, нанизавшая на автобиографический шампур изумительно сочные куски утраченного времени,

Часть первая

ЗАКОН ШЕЛКОВИЧНОГО ДЕРЕВА

С некоторых пор его вновь стали беспокоить закрытые двери. Когда-то уже было так, но давно, давно; он лежал, маленький, у горячей стены, не прижимаясь к ней, однако, потому что беленой была стена, пачкала, а за ней возле печки возилась бабушка. (Я у бабушки рос.) Звенела посудой, двигала что-то, тяжело подымала ведро с водой, гремела заслонками… Он узнавал то легкий твердый стук уголька, что падал на приколоченный к полу лист жести, то сердитое шипение воды на раскаленной конфорке. Все это рядом происходило, за стеной, он мог, если б не стена, дотянуться с кровати до облупившегося чайника – из него-то и выплескивалась вода, но звуки не напрямую шли, то есть не сквозь стену (хотя и сквозь стену тоже, но она приглушала их, смазывала, а некоторые – например, шипение воды – и вовсе не пропускала), они просачивались вместе с полоской света в длинную щель. Если же бабушка была не в духе, если за что-то сердилась на него, то в наказание плотно прикрывала дверь, и он проваливался, как в яму, в обеззвученный кромешно-темный мир. И коридор, и печь, и бабушка у печи – все тотчас стремительно удалялось.

Сколько мог он так выдержать, один? Минуту? Две? Когда мрак вокруг чуточку редел, осторожно слезал он с расшатанной, скрипящей, взвизгивающей (он замирал) кровати, на ощупь пробирался босой к двери и тихонько приоткрывал ее, впуская свет и звуки.

Потом страх перед закрытыми дверьми надолго оставил его. Все уединиться норовил, отъединиться, отгородиться от других, даже самых близких. Приезжая, например, к бабушке, но уже не в эту квартиру, в другую, в другой, хотя и соседний, на берегу моря, город, тщательно закрывал на ночь дверь в кухоньку, где допоздна читал, шуршал бумагами, бабушка же всякий раз не слишком настойчиво, не слишком вроде бы всерьез, но протестовала. Ни шум, говорила, ни свет ей не мешают.

Он не верил ей. Пекся, заботливый внучок, об отдыхе ее и покое и лишь позже, когда бабушки уже не было на свете, поймал себя вдруг на том, что его странно тревожат закрытые двери. Иначе, нежели когда-то давно, в детстве, но тревожат.

Он стал думать об этом. Он привык думать о таких вещах, привык всматриваться в себя, в свои чувства и ощущения, пробиваясь все глубже и глубже, вплоть до апрельского дня сорок четвертого года, когда он с бабушкой и бабушкиной сестрой Валентиной Потаповной (под этим именем он опишет ее, настанет час, в своих книгах, причем кое-что Валентина Потаповна, уже полуслепенькая, успеет прочесть) – когда он с бабушкой и бабушкиной сестрой возвращался из Средней Азии в освобожденный от немцев город. Ехал с ними и дед – вернее, ехали они с ним, – но по пути, в Красноводске, умер, и вот теперь его везут на подводе в длинном, некрашеном, пахнущем стружкой ящике. Мальчику два года и четыре месяца. Он сидит, свесив ноги, а бабушка и ее сестра идут следом. Идет и возчик – в руке у него вожжи, лишь мальчик едет, и это наполняет его тайной гордостью. Светит солнце, он ногами болтает, и все так просторно вокруг, так высоко и ясно. Весна! Одно только смущает детскую душу: зачем в ящик положили дедушку? Кажется, он спрашивает об этом, но ему то ли не отвечают, то ли ответ выветрился из памяти. А вот как бросает в яму, куда только что опустили деда, горсть земли, – осталось. Почему-то первым бросает – это тоже осталось, а еще – как взрослые во главе с возчиком катят на могилу огромный камень.

Часть вторая

НАБЕРЕЖНАЯ СТИКСА

Мы идем, новобранцы, вразброс и неслышно…

Разумеется, это была не она: откуда взяться ей здесь, в сутолоке московского магазина, спустя двадцать пять – нет, больше! спустя тридцать лет, – коли уже тогда едва таскала от старости ноги? Да, едва ноги таскала, в глазах, однако, светилась мысль, да и то, как реагировала – вместе с другими старичками и старушками – на чтение стихов, свидетельствовало о ясности ума. Двадцатилетнего поэта – а К-ов тогда считался поэтом – удивляло, что Савельевна не узнает его.

Он-то узнал ее сразу – как и сейчас, в магазинной толчее, хотя сейчас, конечно, была не она, – узнал, ибо ничуть не изменилась за те несколько лет, что не видели друг друга. Не постарела… Не подряхлела… Как было ей семьдесят, восемьдесят или сколько там лет, так и осталось. А он за это время вырос и возмужал, сделался поэтом и вот теперь явился с молодыми коллегами в дом престарелых, именуемый еще домом ветеранов труда, ветеранов войны да и просто жизни.

То была своего рода акция милосердия, на которые самодеятельные пииты, члены городского литобъединения, согласились без энтузиазма: ну зачем этим божьим одуванчикам стихи! Что понимали они в изящной словесности! Не скажите… Обитатели скорбного дома тянулись и тянулись со скамеечками в руках в залитый утренним солнцем асфальтированный дворик, и реакция их оказалась, к приятному удивлению гостей, живой, быстрой и благодарной. Смеялись, когда юный К-ов читал злободневные юмористические стишки, причем улавливали оттенки, которые подчас не замечали куда более молодые. Просто они, молодые, понял впоследствии К-ов, уже перешагнувший рубеж зрелости и медленно катящийся под гору (или, напротив, восходящий в гору?), – просто молодые были слишком замотаны делами и заботами, слишком оглушены гулом повседневности, а эти уже отдалились, уже тишина сомкнулась над их седыми головушками, и те редкие звуки, что еще проникали сюда, воспринимались ими остро, ясно и доверчиво.

В несколько рядов сидели они, смирные, как школьники, и, как школьники, похожие друг на друга, похожие не внешне – хотя, конечно, и внешне тоже (на многих белели панамочки), – а внутренней своей собранностью, своей обособленностью от большого мира, в который они с любопытством всматривались издали.

К-ов, слегка пораженный этой неотличимостью друг от друга старых людей, Савельевну тем не менее признал сразу – быть может, потому, что на ней была не панамка, а рыжая меховая шапочка, знакомая ему еще по той, прежней жизни, когда они, босоногие разбойники, с истошным криком: «Йод с молоком! Йод с молоком!» – проносились, точно торпеды, под ее распахнутым, с белыми занавесочками, оконцем. Но это еще что! Сколько раз, подкараулив ее где-нибудь на улице, сообщали: «Бабушка, у вас дом горит!» – и она, простодушная, как ребенок, верила. Всполошившийся взгляд метался от лица к лицу с наивным, детским каким-то испугом. На ногах, запомнилось ему, были стоптанные фетровые ботики, еще довоенные. Торопливо семенила по мокрому после дождя щербатому, в буграх и ранах, асфальту, тоже довоенному, в лужи плюхала, после чего стучала ногами, стряхивая с ботиков воду, а маленькие дикари плясали вокруг, прыская и кривляясь.

Кормление диких уток в чужом пруду

Недоверие, подозрительность, неприязнь даже, которую в трезвом состоянии умный Петя Дудко старательно подавлял, вызревали исподволь, началось же все… С чего? Да, с чего? Прежде ведь друзьями были. Ну, может, не друзьями – товарищами, приятелями. К тому же жили по одной дороге и обычно на пару возвращались из арбитража на последней электричке.

Раз, уже в поезде, говорун Петр смолк внезапно, по-собачьи головой помотал, стряхивая хмель. «Свиньи…» И не прибавил больше ни слова, а когда вспыхнул свет и голос в динамике объявил, что поезд следует туда-то и туда-то, остановки такие-то, быстро пожал плечо товарища и выскочил на пустую платформу.

Денег на такси не было – какие деньги! – и он битый час топал по Садовому, трезвея от непривычного глазу ночного простора и собственной целеустремленности.

Тинишин открыл сразу, не спросив даже, кто там: не впервые возвращались, опоздав на метро, полуночные его гости. На столе уже белела доска с чертежом, но он молча отодвинул стол, за раскладушкой полез – она тоже на шкафу лежала, рядом с велосипедными колесами. Петр остановил его. Скинул пиджак, галстук снял (он всегда в галстучке ходил), стянул рубашку и, открыв кран, сунул под звенящую струю голову. Фыркал и кряхтел, стонал от удовольствия, шлепал ладонью по загоревшей шее. Привыкший ко всему Боря Тинишин без удивления наблюдал за поздним омовением, а когда приятель закрутил наконец кран, подал чистое, с рубцами от глажки, полотенце. (В этом доме всегда были чистые полотенца.) И опять стонал, вытираясь, Петр Дудко, опять крякал смачно. Любил плотские радости, любил баню и пивко, особенно первые два-три глотка, после которых с шумом переводил дух. Очень волейбол любил, и не болеть – играть; удары его считались неотразимыми…

Вытершись насухо, натянул на крепкое розовое тело рубашку, причесался, продул со свистом расчесочку и шагнул к столу. «Ну-с, – молвил, – командуй!» – и, без пяти минут инженер (инженер-строитель), взял остро отточенный карандаш.

Леша по имени Константин

Он всегда кем-то восхищался – то предприимчивым Шнуркачом, то музыкальным Петей Дудко, то сокурсником К-ова Ястребцовым, который, впрочем, не был завсегдатаем арбитража, – всегда кого-то превозносил и, кажется, никогда никому не завидовал. Тщеславия не было в нем. Свой единственный успех – сценический успех – не смаковал, как другие, и уж тем паче не бахвалился. Хотя и не скрывал радости.

То была премьера в театре. Столичном! (Слово «московский» крупно выделялось на афише.) Но собственного здания театр не имел, по клубам скитался во главе с жирным, самоуверенным, неряшливо одетым режиссером, вокруг которого сплотилась кучка неудачливых лицедеев.

Название пьесы К-ов запамятовал. Что-то такое про север, про золотые, кажется, прииски, где Леша долгое время работал до ГИТИСа, которого так и не закончил. А может, и не долгое, может, лишь заскочил на месяц-другой, но в его историях – а рассказывал Леша великолепно – срок этот все растягивался и растягивался. В конце концов, начинало казаться, что он прожил на этой самой Колыме («У нас на Колыме!») едва ли не всю жизнь. Но в таком случае следовало предположить, что другую жизнь он прожил в Молдавии («А у нас, – говаривал, – в Молдавии…»), третью – на целине («У нас на целине!»), четвертую – на Кавказе и так далее. При этом васильковые глаза его смотрели на собеседника так правдиво, так ласково, так проникновенно, что как было не поверить!

К-ов верил. Да Леша и не врал впрямую, не выдумывал того, чего вообще не было. Лишь преувеличивал. Лишь переиначивал. Но в основе его невероятных рассказов лежала все-таки правда.

А если б и не лежала? Безудержные, захватывающие дух фантазии, они, ей-богу, стоили иных былей.

Лунные моря в камышах и с водою

Сочиняла ли она свои истории, выуживала ли из книг – установить теперь было трудно. Еще тогда позабылись, почти сразу же, как были рассказаны, и теперь никакое усилие памяти не могло воскресить их. Лишь общее впечатление осталось, остались аромат и колорит: что-то сказочное, таинственное, с маркизами и принцессами, с пылкой любовью, верностью до гроба и прочими атрибутами романтического театра.

К-ов был самым, пожалуй, страстным, самым внимательным, самым благодарным слушателем. Не она ли, думалось впоследствии, и растормошила мальчишескую фантазию? Не она ли, дворовая девочка с продолговатым тонким лицом, пробудила вкус к сочинительству? Старшеклассница, так для него и осталась ею, но осталась, разумеется, там, в детстве, куда он, старея, наведывался все чаще, входил, как в хрустальный дворец, благоговейными шагами, дабы укрыться – на краткий хотя бы миг! – от ветров и холода взрослой жизни.

Звали ее Алевтиной. С матерью жила, но время от времени захаживал и отец – веселый, ладный, в сверкающей офицерской форме. Потом уехал с новой семьей на север, но и там не забывал дочери. Писал, рассказывали соседи, письма, деньги слал и посылочки.

Аля не говорила об отце. О матери, впрочем, тоже – да и что говорить! Неинтересно… Среди маркизов обреталась ее мечтательная душа, в воздушном порхала замке и лишь раз опустилась на грешную землю, в самый тяжкий для маленького К-ова, самый беспросветный час.

Бойкот объявили ему. Всем двором, единодушно – столь велико было презрение к негодяю, у которого поднялась рука обворовать полунищую старуху.

Болгарский домик шесть дробь восемь

Отчетливо видел, как в сопровождении чаек подплывают к поселку, как хрипатый матрос бросает канат на пристань, а потом с грохотом выдвигает дощатый трап. Трап покачивается вверх-вниз, но дочь – ничего, она ведь опытный путешественник. Решительно ступает на хлипкий мостик. В руке – и это он тоже видел – авоська со спасательным поясом. Пористые белые сегменты трутся друг о дружку, издавая сухой, шуршащий, сугубо летний звук… Словом, начало рассказа было готово, садись и пиши, но дело застопорилось самым неожиданным и не литературным отнюдь образом: героиня запротестовала. Лицо красное, слезы на глазах… С такой враждебностью, с таким презрением она, кажется, не смотрела на него ни разу. «Предатель! – читал он в ее взгляде. – Предатель!»

К-ов растерялся. Ну ведь это, принялся объяснять, рассказ, литературное произведение, кому в голову придет, что родную дочь описывает! Да и не ее вовсе, просто взял некоторые мотивы. Ситуацию взял. Больно уж необычна, нестандартна, он не читал подобного… Она не слушала. Всхлипывала и вздрагивала, терла нос скомканным платочком. И тогда он – а что оставалось делать! – пошел на попятную. Хорошо, сказал, не буду. Слышишь? – не буду.

Платок замер; зажатые между пальцев, белели кружавчики. «Честное слово?» – произнесла она, и таким взрослым, таким женским – именно женским! – был сипловатый от волнения и слез голос. «Честное слово», – поклялся он и обещание сдержал. Ни строчки не было написано, но это на бумаге, в голове же история болгарского домика, как он условно окрестил ее про себя, складывалась потихоньку в единое и связное целое. И не беда, что многих кусочков недоставало, – на помощь фантазия приходила. Пробелы заполнялись мало-помалу, и даже высветился финал: рассказ заканчивался на той же пристани, где и начинался. Они не уезжали еще, нет, впереди была целая неделя беспечной курортной жизни. Уезжали другие – юная пара, которая, не подозревая ни о чем, стала причиной страданий, и восторгов, и слез, и смеха, и сладких снов, и первой бессонницы… Из-за которой пятнадцатилетняя девочка жертвовала даже купаньем. Сопками жертвовала…

Здесь, наверху, паслись на длинных веревках козы и всегда был хоть маленький, но ветерок, что делало это место идеальным для запуска воздушных змеев. Их и запускали тут – кто самодельных, кто фабричного производства. (Из-за границы привозили.) Эти последние напоминали гигантских мотыльков. Заходящее солнце ярко освещало их, а над ними, всегда почему-то в одну сторону, медленно тянулись то поодиночке, то небольшими стайками темные, усталые живые птицы, такие невзрачные по сравнению с птицами искусственными.

Прошлый раз, три года назад, важные обладатели импортных мотыльков иногда давали дочери К-ова подержать игрушку. Нить водило туда-сюда, она подрагивала в руке и вдруг исчезала. Растворялась в солнечном свете. Змей парил сам по себе, вольно и независимо, как птица, и девочка боялась, что он, как птица, улетит к скалам. А мать с отцом сидели поодаль на теплой, жесткой, сухой земле вполоборота к ярко-синему, ровному внизу морю, по которому полз белый кораблик, растирали в ладонях твердые бугристые стебельки южных трав с их пронзительным ароматом. Казалось, дочь, подобно желтому, с черными пятнышками мотыльку, тоже сама по себе, отдельно от них, и это тешило родительскую гордость, однако нутром ощущали натяжение, напряжение связывающей их незримой нити.

Приложение

АПОКРИФЫ БЕЛЛЕТРИСТА К-ВА

Шестьдесят лет из Ясной в Астапово

(…) а со стороны эти ночные перемещения на цыпочках в спящем, уже выстуженном к утру доме, этот шепоток, эти свечи, прикрываемые ладонью не столько от сквозняка, сколько для конспирации, этот скрип половиц, после которого шаги испуганно замирали на мгновенье-другое, – со стороны все это походило на действия злоумышленников, посягающих под покровом холодной ноябрьской ночи на чужое добро.

Чепуха! Разумеется, чепуха: все было как раз наоборот. Бежал от добра, пытался отдать, раздать, сбросить сию обременительную и постыдную ношу, выползти, подобно змее, из старой кожи, мучительно-тесной, в красивых разводах (за эту-то красоту еще больше ненавидел), все так, и тем не менее ощущение, что здесь не отдавали, а хотели украдкой взять – взять не свое, во всяком случае, не принадлежащее по праву рождения, – ощущение такое у К-ова было, причем относилось оно не только или даже не столько к той слякотной ночи (уже истаивающей: кое-где в избах зажелтели окошки и потянулся дымок над трубами), но и ко всей толстовской жизни, начиная с ранних ее лет, с ранних, уцелевших дневников и ранних, первых самых, беллетристических опытов и кончая бегством из собственного давно опостылевшего дома, – бегством, так похожим мрачной своей притаенностью на воровскую операцию.

Воровскую? На что же в таком случае покушались тут? Чье добро могло прельстить великого бессребреника? На этот вопрос К-ов не умел ответить, да, собственно, не умел и задать толком, не решался, кощунствен был такой вопрос применительно к человеку, олицетворяющему… ну ладно художественный гений, но ведь и нравственность тоже, пусть даже гипертрофированная совесть эта питалась энергией ума и энергией (чудовищной энергией!) воли, а не токами сердца – норовистое сердце, напротив, вносило сумятицу.

Взять не свое, взять чужое… Не ему ли, интерпретатору К-ову, и следовало б в первую очередь адресовать это? Не было ли его усилие постичь грандиозную толстовскую жизнь неким вкрадчивым примериваньем к ней, бессознательно рассматриваемой как пусть идеальный, пусть недостижимый, но все же вариант судьбы собственной? Тут-то как раз и прятался, отсюда-то как раз и мог быть извлечен (изобличен) не только вопрос, который интерпретатор не отваживался сформулировать: на что, собственно, покушался человек, достигший всех мыслимых почестей, обожествленный еще при жизни, но и – ответ.

Как это – на что? На чужую, на другую, не свою жизнь.

Мигель де Сервантес Сааведра

(…) и лишь в конце первой части, вдосталь потешив публику похождениями сухопарого идальго, упоминает будто невзначай испанского солдата Сааведра, который, будучи в алжирском плену, «проделывал такие вещи, что турки долго его не забудут». Всего несколько слов посвящено солдату – каприз памяти, обмолвка! – но К-ов к этой скудной обмолвочке возвращался снова и снова, будто чувствовал, что именно здесь сокрыт ключик (один из ключиков) к великолепной громадине «Дон Кихота», этой визитной карточки человечества. Пышность титула, даже некоторая избыточность метафоры (если не сказать: высокопарность), была, видимо, бессознательной реакцией (уравновешивающей реакцией) на тревожно-пристальное внимание К-ова к несчастному Сааведра, на смутную догадку о потаенной связи между пленением молодого Сервантеса и поздним его шедевром. Не о сходстве между героем и автором размышлял – сходство-то как раз не потаенно, оно прямо-таки бросается в глаза: неустрашимый, не способный на компромиссы рыцарь, на тощей кляче и дерзкий бунтарь Сааведра, – не о внешнем, почти декоративном сходстве, а именно о связи, аккуратно упрятанной многоопытным автором и весьма, можно предположить, затейливой.

Что же в се-таки вытворял будущий классик в алжирском плену? Удрать пытался, это-то как раз внимательный книгочей понимал, да тут и не требовалось особого внимания, но он не понимал другого: отчего хозяева, за малейшую провинность сажавшие на кол строптивцев, ни разу пальцем не тронули дерзкого беглеца?

Сам Сервантес, говоря устами одного из героев и про собственный плен, и про отчаянные попытки вырваться на волю, и про снисходительность к нему кровавых баев, никаких объяснений этой непостижимой гуманности не дает. Принимает как должное… Или она и есть – должное? Словом, перед апологетом испанского эпика открывался мало-помалу широчайший простор для гипотез и вкрадчивых расследований.

Вначале роль охранной грамоты, предположил апологет, сыграли, по-видимому, рекомендательные письма высоких вельмож: будущий автор «Дон Кихота» плыл с ними по безмятежным волнам на родину и был захвачен пиратами, которые, быстренько разобравшись в бумажках, не могли не порадоваться щедрому улову. Но время шло, выкуп не приходил, и хозяева уяснили наконец, что бумажки бумажками, однако владелец их – птица, увы, не крупная, а так, воробушек. Милостивое отношение тем не менее сохранили. Почему? Верить в благородство рабовладельцев, жестоко карающих за малейшее ослушание, К-ов, само собой, отказывался, тут он учился здравомыслию у Санчо Пансы, хотя здравомыслие Санчо Пансы, если присмотреться, было не без изъяна. Вдруг странные фантазии являлись в его медлительную голову…

Уж не этому ли брюхатому куркулю, подозревал иногда литературный еретик, не этому ли плуту и выпивохе привиделась однажды в легкой предрассветной дымке длинная и тощая, с копьем наперевес, фигура? Отчетливо рисовалось автору беллетристических текстов, как подымается, кряхтя, лежебока Санчо, как нашаривает кувшин с кислым молоком и долго пьет, запрокидывая голову. Рыгнув, ставит ополовиненный кувшин на место. Жена Тереса разлепила глаза, прохрипела спросонья, что, дескать, с ним, но он лишь рукой махнул. Кабы знал…

Преступление драматурга Ибсена

(…) не опровергнув, а уточнив расхожую формулу, согласно которой искусство, дескать, требует жертв. Кто только не повторяет ее, но при этом подразумевается, что жертвы должен приносить творец, за свой, разумеется, счет – себя обделяя, себя обрекая на муки и лишения, Ибсен же первый устами строителя Сольнеса, в котором изобразил себя, ибо именно себя имел привычку называть строителем (не драматургом, не поэтом, а строителем), – первый устами Сольнеса объявил во всеуслышанье, что художник расплачивается не своим, а чужим счастьем. Чужим! «Я день за днем вынужден смотреть, как другие вновь и вновь расплачиваются за меня».

Кто эти – другие? Разумеется, самые близкие, самые родные и при том, как правило, женщины: жены, сестры, любовницы, матери, – природа будто специально создала их для жертвоприношений, и они этот свой крест несут стойко и безропотно.

Нет, иногда ропщут. «Так, – ропщут, – беспечно, с легким сердцем взял за живое, теплое тело, молодую человеческую жизнь и вырвал из нее душу, – тебе она была нужна для создания художественного произведения!»

К-ову не приводилось слышать этих слов со сцены, больше того – не приводилось слышать, чтобы в наши дни ставили эту пьесу, она считается слабой, невнятной, этакое больное старческое детище угасающего гения, последнее детище, своего рода эпилог – он так и жанр ее определил: «Драматический эпилог в трех действиях», – но беллетриста она завораживает уже одним своим названием: «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». Да и в определении жанра виделся глубокий и близкий ему, тоже пребывающему в стадии эпилога, смысл.

Особенно волновал сочинителя книг момент совпадения (или несовпадения) эпилога жизненного и эпилога литературного. У Ибсена имело место безусловно несовпадение, причем жизненный эпилог наступил раньше литературного, зафиксировавшего уже следующую стадию, то есть факт пробуждения, воскрешения, но, между прочим, утаившего цель, ради которой данный специфический акт имел место. Неужто для того только восстал из небытия, чтобы завершить мирские дела, довести до конца художественную летопись (тайнопись) бренного своего существования? А что это была именно летопись (тайнопись), сомнению не подлежит, мастер оставил на сей счет недвусмысленное свидетельство. «Все, что я творчески воспроизводил, брало свое начало в моем настроении или в пережитом моменте жизни».

Третья дуэль Михаила Лермонтова

(…) хотя, может быть, роковой выстрел, вязко хлопнувший во время грозы на склоне невысокой горы, – выстрел, давно обеззвученный временем, обездымленный, стерильный, без пороховой гари и обагрившей мокрую траву крови, которую равнодушно смыл дождь, – хотя, может быть, литературный выстрел этот был не торжеством зла, не триумфом темных сил, а его, зла – страшно вымолвить! – сокрушительным поражением… Мысль эта, явившись впервые, была как шаг в пропасть, как падение головой вниз с той узкой площадочки, на которой стрелялись Грушницкий с Печориным и которая стопроцентно исключала, что раненный – даже слегка – удержит жизнь. Кто-то из двух должен был остаться в горах навсегда…

Но ведь оба этого-то как раз и жаждали! Не только Печорин, коварно и дальновидно (о, эта его безжалостная дальновидность!) высмотревший смертоносный выступ в скале, но и простодушный соперник его, кукольный злодей, вдруг великолепно оживший перед тем, как, вскинув ручонки, соскользнуть под веселый перестук камнепада в небытие.

Именно так; оживший… «Нам на земле вдвоем нет места», – выкрикивает несчастный в страшном предсмертном прозрении – выкрикивает, как выстреливает (второй, стало быть, незаконный, не оговоренный условиями выстрел), выкрикивает, как взлетает, после чего падение в преисподнюю под аккомпанемент камней уже неотвратимо, но тут важно не падение, тут важен взлет, важно пусть краткое, но торжество убогого духа – торжество и одновременно (почти одновременно) гибель. Грушницкий велик в эту свою последнюю секунду, Грушницкий трагичен в этот свой последний миг, не смешон – наконец-таки не смешон! – а трагичен, Печорин рядом с ним мелок и мелочен, методичен, этакий бухгалтер с пистолетом в руке – ни азарта жизни, ни азарта смерти. Противник его, еще минуту назад столь ничтожный, вдруг неимоверно возвысился над злым своим гением, и в этом отчаянном, в этом нечаянном возвышении унизил гордого умника. За что и поплатился жизнью… Не за театральные козни свои, не за пошлую возню с фальшивым зарядом – все это Печорин готов был простить, хотел простить, подбивал и без того крошечного Грушницкого ударить покаянно челом, то есть еще больше уменьшиться, публично изничтожить себя (ради сохранения себя), – а за спонтанное, похожее на взрыв возвышение.

На горе Машук не разыгралось подобного. Поражение зла (если таковое и впрямь имело место), сокрушение зла (если это было действительно злом) не сопровождалось воспарением духа того, кто стоял напротив: судьба избрала в качестве исполнителя фигуру ничтожную, что интерпретатор К-ов квалифицировал как обстоятельство, несомненно компрометирующее (или даже искажающее) смысл трагедии. Злу не противостояло добро, во всяком случае, персонифицированное, дьявол не зрил перед собой ангела, симметрия, столь неукоснительно блюстимая гармоничным художником во всех его творениях, была безобразно нарушена, и кто знает, что больше уязвило в это последнее мгновенье служителя красоты: точечный ожог свинца или разлапистая, жирная пощечина эстетического варварства.

Однако бездарность исполнения, бросив тень на замысел, сути его все-таки не затронула – ее-то, потаенную суть эту, постиг, на бытовом, разумеется, уровне, другой участник трагедии, вернее, не участник, а свидетель – секундант убитого князь Васильчиков, публично объявивший после тридцатилетнего молчания, что (К-ов хорошо запомнил эти слова) «печальный исход был почти неизбежен».

Метаморфозы, или Золотой Апулей

(…) как между жвачным, о четырех ногах, длинноухим существом и юным греком по имени Луций.

Общее, однако, есть, хотя К-ов обнаружил его не сразу, – сперва мелькнула лишь смутная догадка, которой он не только не придал значения, но даже в некотором смятении постарался оную отогнать. Ну какая, в самом деле, связь между гимном любви – сам Рафаэль запечатлел на своих фресках героев апулеевской новеллы Амура и Психею! – и изощренно-холодными инвективами защитительной речи, первого дошедшего до нас документа подобного рода, пусть даже творец новеллы и автор защитительной речи суть одно и то же лицо!

Да, Апулея с его «Апологией» следует, безусловно, считать первым, ибо «Апология Сократа» написана не Сократом, а Платоном (разница здесь такая же, как между мемуарами человека и воспоминаниями о нем), и именно написана – не произнесена; Апулей же свою речь, как то и положено речи, произнес, произнес публично, в огромном театре, руины которого сохранились до сегодняшнего дня. Можно сказать, они только и сохранились, сам же город Сабрата, некогда богатая римская провинция, почти полностью занесен песком.

В чем обвиняли тридцатилетнего риторика? Разумеется, в магии, в чем же еще – преступлении, по тем временам, страшном, дело могло закончиться смертной казнью. Апулей защищался. Он защищался изобретательно и вдохновенно, ибо прекрасно отдавал себе отчет в том, что «невинность и красноречие одно и то же» А потому прямо объявил: «Никому в красноречии не уступлю».

С тем же правом мог бы сказать: никого не пощажу, однако придержал язычок, не ляпнул, но пощадить не пощадил, даже собственную жену Пудентиллу, в магическом обольщении которой его, собственно, и обвиняли, – не пощадил, нет, несмотря на то что с лукавым великодушием аттестовал ее как женщину «безупречно целомудеренную».