Двадцатая рапсодия Листа

Клугер Даниэль

Бабенко Виталий

Данилин Виталий

Главный герой этой книги знаком абсолютно всем. Это фигура историческая. Однако многие события и эпизоды жизни главного героя остались незамеченными даже самыми рьяными и пытливыми исследователями. Николай Афанасьевич Ильин (1835 – ?) – тоже лицо историческое. На протяжении длительного периода, вместившего в себя финал девятнадцатого века и первые годы века двадцатого, Н. А. Ильин вел записи, относящиеся как к собственной жизни, так и к жизни главного героя. Они и послужили основой для целой серии книг, которая начинается «Двадцатой рапсодией Листа». Поскольку события, описанные Н. А. Ильиным, чаще всего носят криминальный характер, то не удивительно, что серия получила название «Кто виноват?».

Глава первая,

повествующая о том, какие тайны порой скрывает речной лед

Зимние праздники в нашем доме начинались Рождеством и тянулись, с перерывами, довольно долго, а заканчивались всегда 21 января. Так получилось, что день 21 января 1855 года едва не стал последним днем моей жизни. Точку – весьма весомую – в моем земном пути долженствовала поставить английская пуля. Приключилось это в Севастополе, и я по сей день теряюсь в догадках: что заставило какого-то глазопялого английского солдата сделать из своего штуцера одиночный выстрел в сторону русских позиций? Вряд ли он целил аккурат в меня, дюжинного артиллерийского прапорщика. Скорее выстрел был действительно ненамеренным – результат либо лихости, либо особого батального безумия, кратковременным приступам которого подвержены если не все, то очень многие попавшие на войну, и которое продолжается потом, перемежаясь пространными периодами здравомыслия, несчетные годы уже совсем мирной жизни.

Намеренным был выстрел или нет, но он вполне мог стать для меня роковым. Однако же либо рука подвела стрелка, либо как раз в то самое мгновенье я отклонился – пуля только лишь состригла прядь волос с левого виска. Тем же вечером я с друзьями отпраздновал свое спасение за бутылкой кислого крымского «бордо» – прямо на батарее. А на виске волосы вскоре отросли, но другого цвета, или, ежели по правде рассудить, совсем без цвета – там образовалась седая прядь. Так и ходил с украшением, покуда не поседел весь, однако и сейчас, кто присмотрится, непременно выделит эту бесцветную прядь среди прочих белых волос.

Минуло с той поры более тридцати лет, вместивших очень и очень многое, как плохое, так и хорошее. Окончание Крымской кампании, крестьянскую реформу, нелепую смерть одного императора и убийство другого, и ранний мой выход в отставку, и женитьбу на горячо любимой Дарье Лукиничне, и рождение единственной дочери Аленушки, и безвременную смерть моей Дашеньки, а стало быть – бесповоротное вдовство. Но все эти тридцать три года я непременно отмечал годовщину того события – второго рождения, – словно ставил вешку спустя три недели после Нового года.

В моем доме это превратилось в известный ритуал, обязательным действием которого было чтение страницы или двух из книги графа Льва Толстого «Севастопольские рассказы», неважно из какой части, что «Севастополь в мае», что «Севастополь в августе», что «Севастополь в декабре», все едино. Читала Аленушка; я же слушал. Еще одним действием ритуала был выбор страницы. Происходило это так, что могло бы со стороны показаться гаданием, а по сути и было гаданием, только мы его вслух никогда так не называли. Я закрывал глаза и говорил номер страницы, а затем номер строки, с которой следовало начать чтение.

Конечно, за столько лет уже не только я, но и дочь моя, услыхав номер страницы, могла сказать, что там написано, причем мой выбор, если я, конечно, не лукавил, никогда не падал на страницу с рисунком Симпсона или Тимма. Однако же я старался не лукавить, называл страницу правильно и, прикрыв глаза и чувствуя, как по телу разливается приятное тепло, к жару печки, отгоняющей январскую стужу, отношения не имеющее, слушал, будто впервые:

Глава вторая,

в которой я впервые знакомлюсь с романом Н. Г. Чернышевского, а урядник обращается за помощью к поднадзорному

В ту ночь я долго не мог уснуть и на следующий день чувствовал себя изрядно разбитым. Что, впрочем, немудрено. Немало довелось мне повидать на своем веку покойников – один Севастополь чего стоит. Но то были, как бы это выразиться, покойники уместные, привычные, соответственные, не содержащие никаких загадок, кроме, разумеется, одной – загадки самой смерти, которая и так есть главная загадка всего на свете, не имеющая ни ответа, ни решения. Убитый пулей матрос Чубатко, разорванный бомбой солдат, имени которого я так и не узнал, сведенный в могилу тифом милый друг Левушка Берг, скончавшийся престарелый родитель Афанасий Михайлович, безвременно угасшая любимая супруга Дашенька – все они, разумеется, свято хранились в моей памяти, то оживая в снах, то уходя в зыбкую тень повседневности; однако же чувство вызывали одно – печаль от утраты и понимания того, что и мне рано или поздно доведется последовать за ними.

Иное дело – давешние ужасные находки, мертвые тела, скованные речным льдом. В юности учитель мой Иван Петрович Б*** читал мне вслух Дантову «Божественную комедию» в прозаическом переводе Кологривовой; поразили меня тогда особенно, помнится, вмерзшие в адский лед несчастные грешники. Какую страшную тайну, кроме тайны самой смерти, они скрывали? И сейчас мне вдруг стало казаться, что мирная наша ленивая Ушня обратилась в ледяную адскую реку Коцит с телами грешников.

Картины сего происшествия все стояли у меня перед глазами. То и дело мне представлялось, что это не наши парни-ухари лихо съезжают с крутого заледенелого берега, а что это я сам, прикрутив к сапогам коньки, лечу вниз и выкатываюсь на схваченную холодом реку и что это под мой конек попадает хрупкая от мороза ольховая веточка. И далее – будто я с размаху падаю, скольжу по льду, останавливаюсь, и вдруг в меня упираются, глядя сквозь зеленоватый сланец замерзшей воды, жуткие белые глаза мертвеца.

Однако если днем сильнейшим душевным усилием мне удалось отогнать страшные картины и заставить себя заниматься насущными делами – а таковых нашлось немало, – то по приходе ночи я был настолько истерзан этой внутренней борьбой с недавними впечатлениями, что вновь не смог уснуть. Часу примерно в третьем я встал с постели, зажег большую лампу под зеленым колпаком и, завернувшись в теплый драповый халат, уселся в кресло у книжного шкафа. А поскольку ничто не могло успокоить меня лучше, чем рюмка рябиновой настойки и несколько страниц «Севастопольских рассказов», то я и сделал то единственное, что следовало сделать. Налил себе из графинчика рябиновки, а когда приятное тепло успокаивающе и расслабляюще растеклось по моим членам, потянулся к шкафу, отворил створку, взял с полки книгу и наугад раскрыл, в самом начале.

Я точно помнил – по причинам, уже объясненным выше, – что на этих первых страницах граф Толстой описывал картины повседневной севастопольской жизни декабря 1854 года. Тревожная и лихорадочно-веселая толпа штатских и военных, сумятица жизни в двух шагах от боев – словом, все то, что невыразимо подкупало меня в сочинении бывшего артиллерийского офицера. Но, подкрутив фитиль лампы, я вместо того прочел, поначалу не вполне вдумываясь в смысл, следующее: