Где-то в Европе...

Кобрин Кирилл Рафаилович

Книга Кирилла Кобрина — о Европе, которой уже нет. О Европе — как типе сознания и судьбе. Автор, называющий себя «последним европейцем», бросает прощальный взгляд на родной ему мир людей, населявших советские города, британские библиотеки, голландские бары. Этот взгляд полон благодарности. Здесь представлена исключительно невымышленная проза, проза без вранья, нон-фикшн. Вошедшие в книгу тексты публиковались последние 10 лет в журналах «Октябрь», «Лотос», «Урал» и других.

Часть I

ЭЛИЗИУМ ТЕНЕЙ

1. Увертюра

«Над городом Горьким, где ясные зорьки…»

Ах, как хочется стать каким-нибудь Гоголем (или «гогольком») и воспеть в прихотливой, унавоженной прилагательными, вздернутой восклицаниями прозе этот волшебный город ясных зорек и строго геометрических спальных районов; город, где с крутой набережной высокомерно смотрят на унылое низменное Заволжье бодрые шедевры сталинской архитектуры, то вскинув на караул белые колонны, то, словно Гулливер среди лилипутов, поставив на свои широкие спины маленьких трудолюбивых полунагих работяг в кепках со штангенциркулями и аккуратных студенток в косынках; город, где парки культуры и отдыха трудящихся сдержанно напоминают нам — широкими аллеями, офигуренными фонтанами — о гипотетически захваченном коммунарами Версале; город, где путь из «Ясной» до «Парышева» столь же опасен и многотруден, как оный из варяг в греки; город, в котором еще лет двадцать пять назад просыпались по заводским гудкам, а засыпали вместе с Центральным радио!

Ничего не забыть бы, не упустить. Только нет уже того достопамятного «Горького» — закрытого от неспокойного мира военно-промышленного гетто и узилища главного советского либерала; рабочая спецовка заменена на купеческий кафтан, синеватая бритость пролетарской морды уступила кудрявой ярмарочной бороденке, изникло, наконец, само название, и декадентский псевдоним литератора Пешкова зацепился лишь за улицу, площадь, литературный музей. Гимн города Горького — «Сормовская лирическая» — тоже как-то забылся, а жаль. Есть там строфа вовсе не «горьковская», а вполне «нижегородская», то есть мещанская, обывательская, «кунавинская»:

«В рубашке нарядной / К своей ненаглядной / Пришел объясниться / Хороший дружок»

. Так и видишь олуха в вышитой косоворотке, в смазных сапогах, в фуражечке с лакированным козырьком, из-под которой выглядывает молодцеватый чуб; парень лузгает семечки и, подбоченясь, что-то сладострастно шепчет невидимой нам девице в глубине окошка. Брешет пес, черная слободская грязь играет лунным светом, где-то визжит тальянка. Полное православие, самодержавие и народность. Настоящий Нижний Новгород.

Однако Нижний — какое слово. В самом названии этого города присутствует некоторая вторичность, вторая свежесть, третья столица. Когда в 1221 году князь Юрий Всеволодович основывал на слиянии Волги и Оки русский форпост в финно-угорских землях, вряд ли его тревожили сомнения топонимического свойства. Там, на северо-западе, есть Господин Великий Новгород; здесь, восточнее и несколько южнее, — Нижний Новгород, и не Новгород даже, а так. Новый городок. И вот, с самого нежного возраста, город обрел два комплекса, неустанно грызущих его подсознание. Первый из них можно было бы (не без иезуитства историка-дилетанта) назвать «комплексом Александрии Крайней». Есть Александрия Великая — город Александра Македонского, Александрийской библиотеки, Кавафиса и Лоренса Даррелла. И есть Александрия шестая или седьмая по счету, Александрия Крайняя, где-то у азиатского черта на песчаных куличиках, среди бактрийцев и согдийцев, о которой педантичный исследователь если и упомянет, то примерно так:

Второй комплекс связан не с «крайностью», а с «нижнестью». «Нижнесть», конечно, можно трактовать как «приниженность», «угодливость», даже «низость». За подтверждениями далеко ходить не надо; достаточно вспомнить приниженную кличку города — «третья столица» (на «первую» или «вторую» духа не хватает), а также знаменитый плакат, некогда висевший на месте слияния Волги и Оки: «Если Москва — сердце России, то Нижний — ее карман!» Заманчиво было бы исследовать коллективное сознание (а лучше — коллективное бессознательное) людей, мечтающих жить в кармане. Стоит убрать в слове «карман» последнюю «н» — и все становится на свои буддические места. Если же забыть про докторов Фрейда и Судзуки и обратиться к балаганным идеям Михаила Михайловича Бахтина, то в русской истории и культуре в противоположность духовному «верху» (Москве, Петербургу) Нижний Новгород будет вечно играть роль телесного, карнавального, грязненького и пьяненького «низа». Что не лишено оснований, памятуя, какие социальные группы живописал литератор, одолживший этому городу свой псевдоним на пятьдесят с лишним лет.

2. Автозаводская элегия

Вы проезжаете парк «Дубки», охватываете петлей виадук, проскальзываете меж грязно-бордовых и грязно-желтых домов «Пролетарской», перемахиваете по другому виадуку и на съезде с него натыкаетесь (взглядом, надеюсь) на большую бетонно-металлическую надпись «Автозавод». Вот он, город в городе, Великое Герцогство Автозаводское, индустриальный рог изобилия, осыпавший сограждан «волгами», а потом — «газелями», апофеоз индустриального сепаратизма и цепкого патернализма. Не знаю, как раньше, но уже в семидесятые никакой советской власти здесь не было: властвовали не первые секретари с председателями исполкомов, а «генеральные», «замдиректора по сбыту», «по социальным вопросам», «зампокадрами». «Замок» Кафки здесь изучали не по книжке, а в жизни — несмотря на недостаток рабочей силы, «на завод» (не поясняя, на какой, других как бы и не было) «устраивали» знакомые, сами занимавшие мизернейшие должности, вроде уборщицы в Управлении кадров. Школьники проходили «практику» «на заводе»; выпускников спрашивали: «Куда пойдешь?», а они отвечали: «Куда? На завод, конечно!»; «на заводе» калечились, влюблялись, погибали, воровали, пили; «завод» лечил, учил, хоронил. Великое Герцогство Автозаводское имело и своих илотов: это были среднеазиаты и вьетнамцы, которых сотнями посылали на неквалифицированную работу. Они жили в гетто — специальных общежитиях; на этих местных илотов нападали местные спартанцы — шпана с Северного поселка, ритуал именовался «мочить чурок».

Сердцем палатината был сам выкрашенный в желтую краску безграничный завод. Над ним, как шпили соборов, возвышались трубы и замковая башня — Управление. Дальше тянулись вассальные заводики, а за ними — кварталы жилого района. Как настоящий феодальный город, Автозавод был полностью погружен в обслуживание нужд Замка и его обитателей. Замок платил патернализмом. Улицы района закреплялись за отдельными цехами и производствами; в свободное от станков и конвейера время подпившие работяги, окуджавистые итээры и бронетанковые тетки в нитяных спортивных штанах с вытянутыми задницами елозили метлами и царапали землю граблями. Светило солнышко (осеннее или весеннее), в тряпичных сумочках ждало своего часа кое-что, орал «Маяк» из «Спидолы», легкий задорный матерок перемешивался со сладковатым папиросным дымком, и ощущение беспредельного счастья не покидало ни действующих лиц, ни случайных зрителей. Разгладив похмельные морщины, в подшефные школы приходили знатные передовики производства и кто-то из малышни непременно узнавал в нем дядю Васю из соседнего подъезда. Ежегодно устраивались пробеги на призы газеты «Автозаводец». Собственный заводской хоккейный клуб «Торпедо» вился в первой пятерке чемпионата СССР и поставлял четвертую тройку нападения для сборной, не говоря уже о легендарном вратаре Коноваленко. В Парке культуры и отдыха Автозавода было целых пять пивнушек. Такого счастья душа вынести просто не могла. И не вынесла. Как писал поэт: «Нет, не бывать тому, что было прежде! / Что в счастье мне? Мертва душа моя!»

«Автозавод» — сокращенное название Горьковского автомобильного завода и, одновременно, района города Горького (сейчас — Нижний Новгород).

«Палатинат» — в средние века — феодальное владение, пользовавшееся особой автономией.

3. «Слова» и «вещи» позднесоветского детства

Невозможно написать о чужом детстве. Только о своем. (Впрочем, и о чужой смерти невозможно написать. Между детством и смертью есть одно важнейшее отличие: как напишешь о собственной смерти?) Нижеследующие страницы посвящены детству автора, который выбирает для себя не позицию «философа», рефлексирующего о себе, о своем детстве, а историка, легкомысленного историка, поверхностного каталогизатора той культуры, которая для него самого была родной, его сформировала и (быть может) его и угробит, — позднесоветской. Речь пойдет именно о позднесоветском детстве: его интонациях, темах, табу, механизмах принуждения и способах уклонения от них. О «словах и вещах» позднесоветского детства, пользуясь названием знаменитой книги. Впрочем, Фуко, этот лучший из историков среди гегельянцев, поможет нам не только заглавием.

«Если нам бросят упрек в гегельянстве, мы охотно примем его», — пишет И. П. Смирнов в одной из своих веселых книг. Что же, и мы примем. Почему бы и нет? Как остроумно заметил Тынянов (он ли?), страх смерти в России придумал Тургенев. Возможно, я ошибаюсь

[1]

, но «детство», как особую психокультурную парадигму, эпистему, особый способ соотношения «слов» и «вещей», в России придумал Сергей Аксаков. Так начинается его семейная хроника: «Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесяти годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, — кормилица, маленькая сестра и мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значенья и были только безыменными образами». Все последующие русские воспоминатели занимаются лишь стилистическими улучшениями и всевозможными конкретизациями. Константин Леонтьев уточняет географию: «С чего начать? Вы знаете, я теперь в той самой деревне…», Иван Бунин добавляет к географической справке хронологическую и генеалогическую: «Я родился полвека тому назад, в средней России, в деревне, в отцовской усадьбе… О роде Арсеньевых, о его происхождении мне почти ничего не известно». Хотя, конечно, «Жизнь Арсеньева», несмотря на форсированную старомодность, — книга прошлого века. Бунин, которого даже в сюрреалистическом кошмаре нельзя представить с «Улиссом» в руках, невольно повторяет слова Стивена Дедалуса о «кошмаре истории», от которого хочется «проснуться»: «И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился… А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о существовании смерти не подозревал». Набоков драматизирует бунинское высказывание: «Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь — только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями», что не мешает ему битком набить эту «щель слабого света» всякой всячиной, прихваченной им из России, из детства: трансъевропейскими экспрессами, добрыми гувернантками, велосипедами «данлоп», барской клубничкой, легендарными девчонками из Выры и Биарицца. Эти вещи (и тысячи других) составляют экспозицию музея набоковского детства, быть может, самого богатого музея подобного рода в прошлом столетии. Что же до слов, то их в этом музее нет — все прибрал к рукам лукавый ecrivain, все утащил в свою альпийскую могилу.

Увы, мне не дано состязаться ни с Владимиром Владимировичем, ни даже с Сергеем Тимофеевичем. Но, будучи, по сути дела, всего лишь историком, попробую кое-что иное. Итак.

Я родился тридцать семь с лишним лет назад, в Средней России, в городе Горьком, в роддоме Автозаводского района. Мне было бы очень жаль, если бы мне не сказали, когда и где именно я родился. Поэтому я счастлив своим знанием. Я знаю контекст моего детства. Поздний совок. Середина семидесятых. Пролетарский район огромного города. Время остановилось здесь; почти ничего не меняется — ни марки папирос, ни марки автомобилей. Упоительное ничегонеделание в пыльном летнем городе. В окружающем мире тоже все без изменений. Слишком рано для цирка, слишком поздно для начала похода к Святой Земле. Бровастый генсек уже сочиняет свою «Малую землю». Ветеранам войны еще лет по шестьдесят, они бодры, энергичны и вдрабадан пьяны 9 Мая. Свищет змеиное словосочетание «литературный власовец». Петров-Михайлов-Харламов против Маховлича-Лафлера-Робинсона. Лыбится однозубый хулиган Бобби Кларк. Страшное слово «полпот».

Я выныриваю из этого некогда вязкого, тягучего контекста, отфыркиваясь и отплевываясь. Я уже здесь — в самом начале нового тысячелетия. Я должен рассказать о словах и вещах двадцатипятилетней давности. О, лысый Фуко, укрепи и направь!

4. Морские мумии

Какой русский не любит воблы? Кто из земляков окажется равнодушным к удушливому запаху вяленой рыбы, приправленному острым запашком папироски, хрусту отрываемой воблиной головы на фоне густого мужеского гомона, солененькому вкусу первого вырванного плавничка, спорам о методах снятия с воблы кожуры (любителей раздирать рыбу с хвоста просим не беспокоиться), чаду пузыря, поджариваемого на спичке, этому псевдозапаху псевдожареного псевдомяса? А сражения за икру (если она наличествует)? А лакомейшие ребрышки? А чешуя, которую потом неделями находишь по всей квартире? А руки, которые отмываются только порошком «Лотос»? А вентили водопроводного крана, которые не отмываются ничем?

Где вобла, там и пиво. Не импортное, конечно. Наше: светлое, жестковато-кисловатое на вкус, недорогое; то, которое берут не бутылками, а литрами; то, которое без воблы не имеет самостоятельной питейной ценности. Ведь для чего служит вобла? Для повышения питкости пива.

В свою очередь, вобла без пива не имеет самостоятельной гастрономической ценности. Та же участь некогда была и у селедки. Когда один булгаковский герой заявил за обедом, что не будет пить водку, его сотрапезник удивился: «А как же вы селедку будете кушать?» Когда я вижу сограждан, всухомятку посасывающих части воблиного тела, то сразу же порываюсь сбегать им за пивом. Впрочем, быстро одумываюсь.

На самом деле, история воблы богата разными ее применениями. Ее брали в походы солдаты и в плавание — моряки: ведь холодильников тогда не было. Почему-то мне кажется, что казаки Степана Разина просто-таки обжирались воблой, а пиво добывали в захваченных городах. И еще мне кажется, что несчастная персидская княжна, которой Коран запрещал употребление алкоголя, в плену зверски мучалась от жажды и потому смерть в набежавшей волжской волне встретила почти радостно.

В начале нашего века среди поволжских мастеровых вобла с зеленым луком и постным маслом почиталась за самую лучшую закуску именно к водке. Большевики, будучи революционерами не только в политике с экономикой, но и в гастрономии, радикально изменили сам смысл воблы. В годы Гражданской войны продовольственные пайки непременно содержали в себе либо воблину, либо селедину; из них варили супы и прочие революционные деликатесы. Особенно туго в те годы приходилось людям, испытывавшим идиосинкразию к рыбе. В таких случаях утешал никотин. Поэт Владислав Ходасевич, не переносивший рыбы, в 1922 году менял воблу и селедку на папироски.

6. «Куча» былых времен

Проснешься, бывало, воскресным утром, давным-давно, в конце вельветовых семидесятых, в начале ацетатных восьмидесятых, и смотришь: какова щель меж задернутых занавесок? Нашарь очки, дурачок. Если оконное стекло сухо, если оно пылью приглушает сияние солнечного луча или удесятеряет его блеск морозным разводом, то вскакивай, плещись в ванной, поглощай неизменную яичницу, собирай драгоценные свои манатки и в путь!

В незабвенные годы это был род работы. Той, настоящей, что поважнее маеты в последнем классе школы, деланного студенческого раздолбайства, подсчета неизменного числа «пи» за конторским столом. «Настоящей», потому что именно здесь была «жизнь» с присущими ей сюжетом, драмой, чином, кровью, деньгами. Чтобы попасть туда, требовалось выйти из дома воскресным утром часов в одиннадцать, пройти мимо кинематографичных советских пенсионеров, покупающих «Правду» в газетном киоске, мимо посетителей рюмочной, разглаживающих похмельные морщины утренней стопкой, мимо одинокого физкультурника в нитяных штанах с вытянутыми коленями, мимо всей безмятежной выходной неги пролетарского района — к остановке сорокового автобуса, где уже кучковались твои подельники — и по общему делу, которое вы делали, и по гипотетическому «Делу», которое, впрочем, уже наверняка на вас завели. Подходил автобус. Смеясь и матерясь, вольница набивала его, и экипаж отчаливал, помахивая черным углом дипломата, прихваченного дверьми.

Вот так в центр города, из бесконечных Автозаводов, Щербинок, Мещер, Кузнечик, Печор направлялись косяки джинсовых парней, романтичные автономные хиппаны, легендарные ветераны (в миру — молодые специалисты), куркулистые коллекционеры в костюмчиках от «Маяка», характерные спекулянты в вельвете. И если барометр показывал «ясно» и поблизости не маячил вражеский патруль, то шли «к „Дельфину“», «под „Космос“», «за „Печоры“», «под Семашко». Путь был извилист и разен, но место — всегда одинаково: утоптана плотно площадка, толпится на ней до сотни таких же, как ты. «Куча».

Воистину «куча» была работой, образом жизни, самой жизнью. Вроде бы: ну, просто место, собираются там по воскресеньям, пластинками меняются, продают их, покупают… На самом же деле владение и манипуляции этими черными пластмассовыми кругами, запакованными в разноцветный картон, мгновенно включали тебя в настоящее тайное общество, карбонарскую венту меломанов, точнее — музыкальных диссидентов. А там, где тайное общество, там распорядок, иерархия, устав, сакральная лингва. «Мир человека — это мир языка», — утверждал поздний Витгенштейн. Того нашего мира уже нет, секта распалась, грампластинки — объект фанатичного культа — осели в лавках старьевщиков вместе с прочим культурным гумусом, богоравный «Юрэй Хип» запросто выступает в филармониях волжских городов, но. Но остался язык, тайное наречие, мова наших меломанских литургий и проповедей. Значит, тот мир еще чуть-чуть, но жив, пока жив тот язык. Язык «кучи».

Но, «куча», какое слово… Оно не было ни единственным, обозначавшим эти воскресные постоялки и походилки, ни самым древним. Во времена незапамятные, в начале семидесятых, человек со стопой пластинок стоял в одном ряду (не в фигуральном, а в торговом) с тетеньками, теребящими рюшечки нейлоновых блузок, с цыганками, разложившими псевдовельветовые псевдоджинсы для лопухов, с мужичками, обвешанными ворованной сантехникой. Все это называлось «барахолкой», что сильно обижало нашего брата, ибо свой последний «Ти Рекс» он «барахлом» не считал. Развод с «черным рынком» воспоследовал решительный; барахло осталось там, пластинки оказались здесь. «Здесь» стали называть «толчком».

Часть II

КОШМАР ИСТОРИИ

Галстук

У нее была широкая вогнутая морда резиновой куклы, которой надавили на нос, и тяжкое задастое имя Алла. Председатель совета дружины или что-то в этом роде, не помню. Помню только, что такие всегда были председателями советов, дружин, звеньев, звездочек и прочая. Я настиг ее в полузабытом пустынном коридоре, настоящем аппендиксе нашей школы, где ютились ненужные и тоже полузабытые ботаника с биологией.

Я настиг ее у давно сломанного медного крана, который уставился в отсутствие раковины, в обрубок ржавой трубы, поднимавшийся ему навстречу с грязно-малинового паркета. Я настиг ее почти у самого окна, где в бесцветном солнечном луче играла мельчайшая взвесь пыли и сухой мастики. Я настиг ее, тихонько поднял обеими руками свой плоский черный дипломат и обрушил на верхний правый угол ее аккуратного, жирненького (в хозяйку) портфеля.

Тогда это был лучший из видов спорта. Почти все, исключая качков с длинноременьем через плечо (фиолетовая надпись «Queen» на белой диагональной полосе) и фраеров с франтоватой папочкой, куда помещались дневник, ручка, тетрадь (одна), носили портфели и дипломаты. При удачном ударе твой портфель некоторое время даже сопровождал в падении своего поверженного собрата. Так в теннисе ракетка по правилам должна мгновение сопровождать спешащий назад мяч.

Удар был удачным. Портфель глухо шмякнулся на пол (так шмякается дерьмо на лопухами поросшем солнечном пустыре) и замер. Алла повернулась. Я улыбнулся. В руке у нее была авоська со спортивной одеждой и кедами. Она размахнулась, сумка влетела мне прямо в физиономию. Коридор и четырехугольник окна быстро качнулись вправо, рухнули вниз и рассыпались там подлым звоном осколков. Колер остался тот же, но границы расплылись: окно перетекало в стены, стены — в коричневую форму Аллы, форма, да и вся Алла набухали красным бутоном галстука. Я стоял почти ослепший без очков, в ореоле запаха ног и подмышек главной пионерши класса, и понимал, что это все. Я кончился. Сквозь звон в ушах я услышал сосущий шепот: «Сорви, сорви его». Странно, но мы были одни, совсем одни в том коридоре. Я буквально нырнул на этот красный бутон и, когда наконец разнял руки, в каждой было (я чувствовал это на ощупь) по жалкой измятой тряпочке. Красный бутон лопнул; мои кулаки сжимали лепестки. И тогда я разжал их, и тряпки упали на пол.

Пустой пыльный закоулок школы, освещенный вермееровским окном. Толстая школьница со священным ужасом уставилась перед собой. Я остервенело топчу остатки галстука и остатки своих очков. Вперемежку.

Письмо

Уважаемый мистер Сэлинджер! Писать Вам письма — занятие, характерное скорее для предпредыдущего поколения русских литераторов. Сколько историй о ненаписанных, написанных, неотправленных и отправленных Вам посланиях выслушал я в свое время! Некоторые рассказчики божились, что получили Ваши ответы, только вот, увы, в момент разговора драгоценных писем под рукой не было. Из этих повествований я сделал следующий вывод: Вы, мистер Сэлинджер, питаете особую склонность к моим соотечественникам, точнее, к соязычникам и сокультурникам, что неудивительно, вспоминая Вашу привязанность к назидательным сочинениям нашего мужицкого графа, к многословным сочинениям нашего заковыристого очеркиста. Прекрасно! Тогда, быть может, мое письмо хотя бы дойдет до Вас, что дает мизерный шанс на то, что оно будет прочитано Вами, а это, в свою очередь, позволяет окончательно не отчаиваться на предмет ответа. Чем Черт, в существование которого Вы явно не верите, не шутит! Если же ответа не будет, или, что вероятнее, Вы письма моего не прочитаете, или, что еще вероятнее, Вы его не получите, так как я, скорее всего, даже отсылать его не буду, то все ничего и никаких обид. Ведь дело, по которому я пишу, к Вам имеет отношение весьма отдаленное, быть может, совсем никакое; касается оно Ваших сочинений, а сочинение и сочинитель — существа равные. И отец за сына не отвечает.

Надеюсь, Вы позволите мне отвлечься на одно воспоминание. Светло-коричневый, цвета столовского кофе с молоком, осенний вечер 1976 года. Взрослые еще не вернулись с работы, гулять уже негде, уроки не будут сделаны никогда. Двадцать семь раз читанные «Три мушкетера» раскрыты на картинке с ларошельским бастионным завтраком. О неожиданном партнере в настольный хоккей нельзя и мечтать. Время остановилось на этой советской кухне семидесятых; часы тикают, но идут по кругу. Вечные полшестого. Я слоняюсь по квартире, отпинываю зазевавшийся мяч, захожу в темную ванну, где зеркала, поставленные шутником — мастером друг против друга, множат воронкообразную бесконечность. Я возвращаюсь на кухню, лениво выбираю яблоко и подхожу к окну. Там наш двор, украшенный монструозным тополем, детским садом и деревянной скамеечкой. В синеве, словно лайнеры, сверкают иллюминаторами сталинки. На подоконнике стоит ВЭФ, который я недолюбливаю за простоту форм и отсутствие жюль-верновой романтики; раньше у нас был настоящий музыкальный ящик на растопыренных ножках: сверху проигрыватель, сбоку — шкала радио, от чтения которой — «Лондон», «Каир», «Париж», «Токио» — захватывало дух и сосало под ложечкой. После того как ящик кому-то отдали, появился ВЭФ; на нем вместо городов на длинные спицы шкал были нанизаны отвратительные цифры, напоминающие о невыученной алгебре. К тому же посредством ВЭФа меня по воскресеньям пытали «Маяком»: эта изуверская радиостанция каждые четверть часа мелодично напоминала, что выходной стремительно съеживается в размерах. В общем, ВЭФ был фигурой нон грата, но в тот неземной осенний вечер все шло к тому, чтобы я его включил. Я его включил. По третьей программе читали прозу, но ни шпаг, ни анжуйского, ни морских миль там не было, и я занялся радиосерфингом. Надо сказать, что ниже КВЗ находилось царство треска и восточных мелодий, иногда блажили муэдзины, или кто-то очень доверительно говорил по-польски, поэтому по двадцати-тридцатиметровым волнам я никогда не плавал. В тот вечер заплыл. Пересекая перманентное бульканье и незримый эфирный прибой («пшш-пшш-пшш»), я внезапно наткнулся на голос, говорящий по-русски. Что это был за голос! Женский, низкий, вызывающий сладкую дрожь в подреберье, с великолепным легким акцентом! Он говорил и говорил: зияющий кратер «зияульхака» одышливо отплевывался «бхутто, бхутто», молодцеватый «садат» и клоунский «полпот» чередовался с дорогим и уютным «джеральдфордом», «банда четырех» напоминала о Конан Дойле, даже знакомые «хельсинки», «жискардэстен» и «песета» приобрели дворянское достоинство. Я плескался в этих райских фонетических струях до тех пор, пока эфирная фея не отчеканила: «Говорит Лондон. Русская служба Би-би-си…», и тут заиграли куранты, загудели колокола, волна ушла в океан шипа и плеска, два раза чиркнул замок входной двери, и дед спросил, как дела. Дела? Лучше не бывает. Я находил магическое свое «бибиси» еще несколько раз, но неудачно: вальяжные мужики неторопливо обсуждали запинающийся «кэмпдэвид», или кто-то очень сердитый монотонно читал бесконечное повествование про недотепистых «милюкова» с «пуришкевичем» и совсем уже никудышного «фредерикса»; нахлынувшее чуть позже увлечение «рок-посевами» сошло на нет вместе с ВЭФом. Растворились бесконечные осенние вечера, кухня, три мушкетера спились и ценности более не представляли. В ход пошли три товарища.

Воспоминание о том, как я в двенадцатилетнем возрасте плавал в магическом эфире, впервые накрыло меня в июне восемьдесят пятого года, на берегу Горьковского моря. Я служил пионервожатым в лагере «Сокол»; комары, погода, детишки великодушно щадили мое время, так что (не считая постоянного голода) каждый Божий день (а в двадцать лет каждый день — Божий) складывался вполне счастливо: футбол с мелюзгой, сигареты «Астра» в длиннейшем мундштуке (специально для походных условий заготовленном) и чтение увесистого тома Ваших, мистер Сэлинджер, избранных сочинений. «Ловец во ржи» шел скорее по ведомству двенадцатилетних пионеров, нежели двадцатилетнего пионервожатого, а вот волшебная сага о семействе Глассов будоражила сердце и заставляла пристальнее вглядываться в кровавые волго-вятские закаты. Тот, кто, будучи двадцатилетним, в восемьдесят пятом не был рокером, абсентистом и немного дао-буддистом, вряд ли когда-нибудь добьется моего сочувствия. Точнее — вряд ли когда-нибудь станет добиваться оного. Так вот, сердце мое билось тревожно, «Агдам» не радовал, а толстая напарница по пионергруппе, сентиментальная женщина с огромной волосатой грудью, зря подкармливала меня домашним салом и приглашала после отбоя «покурить на бережку». Ведь по прочтении Вашего, мистер Сэлинджер, шедевра «Выше стропила, плотники» у меня (украдем выражение более позднего моего идола) будто расширились легкие в объеме. Какая уж тут вожатская грудь!

Я заливал десятки страниц сентенциями в духе Симорового дневника. Сравнивал любимую девушку с Мюриэль и с ужасом обнаруживал полное тождество. Повадился писать обмылком послания приятелю на разбитом зеркале нашей комнаты. Одного я не понимал: как можно было так закосеть от полстакана виски? В крови нашего поколения уже бурлил еще не читанный Веничка… В разгар глассовской лихорадки я и обратил внимание на почти назойливое упоминание Вами, мистер Сэлинджер, радиопередачи «Умный ребенок».

Все началось так. В «Симоре» я прочитал буквально следующее: «Стриглись мы обычно через одну радиопередачу, то есть каждые две недели, после школы». Остановился. Перечитал. «Через одну радиопередачу». «Стриглись». «Каждые две недели». «После школы». В эпоху, когда волшебный радиоголос зазвучал в моем прозрачном (но не призрачном!) отрочестве, я стригся раз в месяц, в парикмахерской на улице Краснодонцев, у бледного старичка-еврея, невероятно шамкающего, чмокающего и свистящего «пейсики» вместо «височков». А вот волосы мои действительно разлетались из-под его ловких ножниц по всему мужскому залу, где пахло вежетелем, мылом и прохладным крахмалом. У меня слезы наворачиваются, мистер Сэлинджер, когда я вспоминаю того старика. Истерика, наверное. Видимо, от пьянства.

Буддический город

Любое искусство имеет отношение либо к пространству, либо ко времени. Точнее: каждое из искусств о чем-то одном — времени или пространстве. Музыка — о времени. Проза — о пространстве; даже там, где проза прикидывается озабоченной временем (роман), время — не что иное, как мистически сервированное пространство. Я пишу прозу, потому что одержим пространством — и физически, и морально, и эстетически. Только пространство дает возможность разгуляться моей мизантропии; нигде я не чувствую себя так превосходно, как в мало- (не-) знакомом городе, пешком, без всякой цели. Или: у окошка пустого междугородного автобуса, где-то между Городцом и Бэнгором. Предметы, вещи и их расположение в пространстве, космические законы их повторения, разброса, взаимопритяжения и взаимоотталкивания — вот что имеет пугающую власть над моим сознанием и волей. Определенное сочетание шпиля, угла газона, арки, изгиба набережной, инвалидного караула деревьев, дорожного знака, двух-трех фонарей и полусорванной рекламы приводит к полному растворению в этом куске пространства, к распаду сознания, воли, «я». Выпадаю в нирвану. Нет счастья большего для меня, потому и считаю себя истинно русским, тем самым «лихим человеком в ледяной пустыне», только вся лихость сводится к единственному настоящему русскому желанию — сгинуть как можно скорее и навсегда. Обзовите это буддизмом, я назову — «буддичностью», а места, где происходят со мной драгоценнейшие распады и растворения, назову «буддическими».

Возлюбленному Петербургу, буддическому городу моей жизни, я посвящаю этот текст.

Что лучше всего? В конце апреля или в начале сентября солнечным ветреным днем выйти из Московского вокзала, с каменной мордой мимо таксистов, к трамвайной остановке на Лиговке. Поставить нетяжелую сумку на морщинистый асфальт и почувствовать, как исчезает все вагонное и довагонное; свежий влажный воздух смывает железнодорожный пот со лба точно так же, как первая питерская затяжка отбивает вкус железнодорожной гастрономии (курица энд яйца). Ты один. У тебя нет, не было и никогда не будет семьи, карьеры, друзей, дома, родины, тебя самого. Кусками обгоревшей кожи слезают расшитые метафизическими позументами одежки твоего «я»: социальные, этические, эстетические. Голая экзистенция мнется в предбаннике нирваны. Приползает электрическая колымага и втягивает тебя в бесконечное петляние между Маратом и Рубинштейном, Достоевским и Правдой, Лермонтовым и Египтом. Плывешь то ли капитаном Немо по Окияну, то ли рыбкой в передвижном аквариуме. Будто прежние инкарнации вспоминаешь разом, перед тем как забыть все. Стоп. Приехали. Только выходить уже некому.

Утопия больного

Так уж получилось, что один из моих любимых кинорежиссеров оказался и одним из любимейших писателей. Фильмы Луиса Бунюэля перечислять не буду, но о книге скажу пару слов. «Мой последний вздох» был написан, нет не написан, а надиктован Бунюэлем за несколько лет до смерти, в начале восьмидесятых, а вот уже написал ее многолетний друг режиссера и соавтор-сценарист Жан-Клод Каррьер. В 1989-м мемуары были переведены на русский и напечатаны (на излете совка, с осторожным предисловием, трактующим Бунюэля как художника «революционного» и «антибуржуазного»; самое смешное — что это полная правда) в составе сборника «Бунюэль о Бунюэле». Тогда же я и купил эту книгу — в райцентре Лукоянов, краеведы которого до сих пор обсуждают возможность посещения их города Пушкиным в 1831 году. Лукоянов запомнился навсегда — почему-то совсем пустой, с широкими улицами, обставленными крепкими деревянными домами, рабочая столовая на главной улице, солянка с перловкой, муха, плавающая в компоте, роскошный книжный магазин: «Бунюэль о Бунюэле», книга о Висконти, «Игра в классики», «Смерть в Венеции» и «Лотта в Веймаре». Советская власть была удивительным эстетическим феноменом.

«Мой последний вздох» я читал раз двадцать. Некоторые места знаю наизусть. Сначала я больше любил ту часть книги, где рассказывается о золотых деньках сюрреалистов — их скандалы, их сплетни, их величие духа и твердость характера. Уже после я прочел у Л. Я. Гинзбург (хотя, конечно же, не позже: «Человек за письменным столом» вышел в свет в том же восемьдесят девятом; эту книгу я тоже прочел раз двадцать), что символисты могли переносить такие ситуации, в которых обычные люди лезли на стенку. Мое убеждение таково — сюрреалисты были крепче русских символистов; Бретона я вообще бы поставил фронтом командовать. Позже я полюбил страницы, посвященные мексиканской эпопее Бунюэля; то, что почти двадцать лет один из величайших режиссеров в истории кино торчал в Кактуслэнде и на гроши снимал фильмы, за которые мексиканцы поносили его последними словами (а европейцы не уставали расхваливать), странно волновало меня. Не говоря уже, что в мексиканской части «Последнего вздоха» можно было встретить такую, например, потрясающую историю: «Для одного фильма я должен был записать чью-то музыку. На запись явилось тридцать музыкантов, и, так как было очень жарко, они сняли пиджаки. Могу поклясться, что у большинства из них под мышкой в кобуре находился револьвер».

Сейчас же мои любимые страницы мемуаров Бунюэля — глава «Простые радости», посвященная алкоголю, табаку и сексу. Именно в этом порядке. Алкоголю, табаку и сексу. Начинается она так: «Я провел чудесные часы своей жизни в барах». Я тоже. Более того, довольно большую часть своей жизни я потратил на поиск лучшего в мире бара. Идеального бара. Сегодня, когда я пишу эти строки, — уже 33-й день моего полного алкогольного воздержания. Врачи, ставящие свои странные эксперименты, лишили меня, не знаю уж — надолго ли, одной из главных «простых радостей». Нет, я не алкоголик и никогда им не был. Не был я и пияницей. Но алкоголь, само имя которого заставляет держать выше голову, мне очень дорог; свои отношения с ним я назвал бы «дружбой». Настоящей дружбой. Сейчас меня разлучили с одним из лучших друзей; я делаю вид, что он надолго, но не навсегда уехал, и предаюсь воспоминаниям об алтарях нашего дружества. Восьмидесятилетний Бунюэль вспоминал о барах своей жизни, уже навсегда отделенный от них старостью, глухотой, болезнями, мыслями о приближающейся смерти. Я размышляю о своих поисках идеального бара по эту сторону, надеюсь, временной перегородки; пройдет несколько месяцев (или лет?), и встречу своего закадычного дружка; мы, хотя и изменились, узнаем друг друга и свернем в ближайшую распивочную. Нам будет о чем помолчать. Бунюэля возьмем третьим.

«Для меня бар — место, где можно предаваться размышлениям, где лучше всего удается сосредоточиться, без чего жизнь теряет смысл». Лишь в одном соглашусь с вами, сеньор Луис: без бара жизнь теряет смысл, сейчас я это определенно понимаю. Что же до «размышлений», то в барах я не могу «размышлять» в точном смысле этого слова. В баре отпускаешь мысли и волю погулять, погружаясь в головокружительно глубокую пустоту; сознание разбирается на части и бережно укладывается — как автомат Калашникова на консервацию — в густой слой, только не масла, конечно, а алкоголя. Алкоголь — действительно, смазка сознания; наносить его необходимо точно, умело и осторожно, зато результат превосходит все ожидания: сознание будет в полной боевой готовности и в семьдесят лет. Поэтому бар — место не для размышлений, а для погружений; здесь работают лишь глаза и ненасытная глотка: наблюдаешь и прихлебываешь.

Отсюда первый закон идеального бара: он должен быть полупустым. Не пустым и не набитым битком, а полупустым. Безлюдный бар наводит тоску, в нем невольно обращаешь взор внутрь, а это занятие не из приятных. В таких местах ты не нуждаешься в самом себе, в таких местах ты анонимен, один из клиентов, не более. Изобилие людей в баре утомляет. Невозможно наблюдать толпу, зато можно наблюдать небольшую компанию из трех-четырех человек или такое же количество одиночек. В толпе ты не успеваешь привыкнуть к персонажам, погадать об их социальном статусе, характере, национальности; к тому же в переполненных барах почти всегда ужасно накурено, а значит, долго не просидишь. Но замечу, что сам по себе табачный дым — необходимая составляющая атмосферы бара. Без него пусто и как-то пронзительно голо. Запрещать курить в барах — смертельный грех; только общество, погрязающее в бытовом фашизме, может пойти на такое преступление, следующим шагом после которого может стать запрет свободы прессы или разгон парламента. Сам я бросил курить пять лет назад, но, стоит представить армию здоровых, румяных, некурящих фашистов, меня бросает в дрожь и с неодолимой силой тянет в бар — пересидеть опасность, а то и героически погибнуть на боевом посту.

Последний европеец

Первое покалывание счастья (на ребрах ладоней, между лопаток, где-то на входе в пищевод) он ощутил уже через двадцать минут после того, как состав покинул грязный пражский вокзал. Впрочем, перрон, от которого разлетались международные поезда, был оформлен по-другому, нежели те, что были предназначены для разных там плевых Пльзеней и мычащих Будейовиц: розоватый декоративный кирпич и такого же кукольного оттенка плитка делали его непроницаемым для звуков, красок и запахов вокзальных толп, которые извивались подземными туннелями и вырывались на платформы поплоше. Нет, здесь все было по-иному. Скромный прошлый век под литыми чугунными навесами позапрошлого. Гравюра Эрнста «Восточный экспресс». Пожалуй, так и нужно стартовать в далекие путешествия — с игрушечного перрона, пустого, чисто выметенного, по которому пробежит разве что служащий дороги, придерживая форменную фуражку.

Итак, ехать. В длинном сидячем вагоне, выкрашенном в элегантные серовато-голубоватые тона, развалившись в кресле, посматривая в окно, почитывая, грызя яблоко. Анонимный пассажир экспресса «Евросити» с англоязычной пражской газетой в руках. Раз тронувшись с места, перестаешь быть кем-то: гражданином, отцом, писателем. Перемещение по Европе выдувает из тебя ошметки нажитого и благоприобретенного контекста — то есть того, что и есть индивидуальное. Движется — экзистенциальное, всеобщее, анонимное. Анонимное и есть счастье.

(Через полгода он записал в случайном блокноте следующее: «В какой-то момент, в аэропорту Франкфурта, хлебнув из фляги золотого „Бушмилз“, я начал себе нравиться. Нужное место, нужное время, нужный вид. В общем, если быть чутким к родному языку, нужник. Ну и пусть. Итак: анонимный европеец, пролетом от Кафки к Джойсу. Где-то в краях Гюнтера Грасса. Или кто тут у бошей рядом с франкским бродом на реке Майн живет. Европейскость есть анонимность. Умеешь базлать на вежливом аглицком и капут. Больше не треба. Все остальное скрыто, надежно упрятано под:

1. зеленую вельветовую рубаху, блюджинз, рыжие ботинки фирмы с уркаганским названием „Батя“;

2. непроницаемой рожей, слегка небритой в соответствии с традицией тех мест, куда направляешься;