Рассказы

Кобрин Кирилл Рафаилович

Горланова Нина Викторовна

Букур Вячеслав Иванович

Долгопят Елена Олеговна

Рассказы

Кобрин Кирилл. Амадеус. Градчанская история

Представьте такую картину: заснеженный двор бывшего епископского дворца, ныне музея. Даже не двор, а внутренний садик, в котором тщеславным тщанием барочных дел мастеров уместились пышнозадые скульптуры, дорожки, кое-какая растительность и даже небольшой прудик, посреди него пухлый каменный пацан фонтанирует из маленькой своей пипки. Фонтанирует весной, летом и в начале осени; сейчас же на дворе зима, ни листвы, ни фонтана, ни посетителей, некому полюбоваться на полузамерзший пруд, где сероватый лед плавает в черной воде. Впрочем, люди здесь есть, вернее, были — еще относительно недавно: из изогнутой массивной двери, ведущей на главную аллейку двора, кто-то прошелся туда-сюда, до дальней стены с увитой плющом галереей, от которой нынче остался только тонкий деревянный каркас, переплетенный сухими, колючими на вид, тонкими щупальцами побегов. Сквозь все это просвечивает желтая, в разводах сырости стена, основательно украшенная орнаментом трещин и облупившейся штукатурки. Следы ведут прямехонько к галерее, а потом назад — к двери; они четко оттиснуты на нетронутом с ночи снегу, никто сюда в такое время не ходит, никто не заглядывает. Так что само их появление странно, но еще более странным, непонятным представляется другое: две пары ног по пути туда превращаются в середине двора в одну пару, которая спокойно доходит до галерейки, разворачивается и, как ни в чем не бывало, возвращается назад. Второй след обрывается на пути туда, внезапно, безо всякой причины, даже повода, просто так: вот кто-то шел рядом с человеком номер один, молча или, быть может, даже беседуя, мирно или нервно, этого мы не знаем, и вдруг раз — и нет его. Странная вещь, странная, непостижимая уму.

Двор в музейном окне выглядел сиротливо, как, впрочем, и положено там, где большой стиль ушел, оставив всю свою материальную параферналию, которая продолжает пребывать совсем в ином мире, — обшарпанную, поистертую, но тем не менее тщательно оберегаемую, отчего сиротство камня и железа, обточенного, выкованного, объединенного в странные конструкции во славу непонятных потомкам идей, кажется особенно безнадежным. Следов на снегу было множество, но они кружили, не пересекая главной линии: цепочки из четырех паралельных отпечатков, потом из двух, туда-обратно. Отвернувшись от окна, я задал первый, самый важный вопрос: «И что, вы так и сказали им?» Андрей Морвид радостно закивал большой головой, глаза веселые, возбужденные, испуганные. Полицейские только что оставили его в покое, но они кружили по музею, который по такому поводу был закрыт, сотрудники допрошены и отправлены домой, вход перегораживает полосатая лента, вялый гигант в форме, с огромным пистолетом в слишком маленькой кобуре (как он его туда запихнул? Или все это вместе — пушка и кожаный футляр — есть муляж, игрушка, пугало для нервных пражских карманников и угрюмых, истерзанных дешевой дрянью джанков?). Ни наглости, ни моего уродливого чешского не хватило бы на то, чтобы вступить с полицейским в интересный разговор по поводу больших пистолетов и маленьких коб

«Так что, так и исчез?» — «Исчез!» — восторженно воскликнул Морвид, взгляд блестит, руки перебирают музейные бумажонки, по двору растерянно бродит полицейский эксперт с большущей сумкой. Остановился. Достал фотоаппарат. Поснимал. Убрал фотоаппарат. Опять бродит. «Вы им все рассказали?» — «Конечно! Все, что они хотели знать». — «Значит, не все?» — «Петя, скажите, зачем полицейским концепция разбуженного Бога?» — «Какого-какого?» — «Разбуженного. Пробужденного от сна. Растолканного. Вышедшего из комы».

Если верить Морвиду, дело было так. Барбос, приехав в Прагу на раннем поезде, тут же отправился в музей — как они договорись с Андреем, который по такому случаю приплелся на службу в семь тридцать утра. Идея заключалась в том, чтобы провести целый день в теологическом диспуте, после чего поздно вечером художник садился на московский поезд и отправлялся домой. Морвид — тоже домой, но гораздо ближе, в свою квартирку недалеко от Страховского монастыря, пешком минут тридцать от бывшего епископского дворца. Андрей считал годы до пенсии, чтобы можно было ездить на трамвае бесплатно; пока же скудное жалованье заставляло его каждый рабочий день упражнять ноги и сердце на внушительных градчанских булыжниках. Однажды, в разгар январского гололеда, он рухнул на них, да так, что долго потом лежал по больницам, где его переломанные ноги собирали, склеивали, сживляли. Потом Морвид долго учился ходить заново; врачи насоветовали ему пользоваться лыжными палками; так он и передвигался по Градчанам — лыжник без лыж, несапожник с огромными сапожищами, которые ему прописали по поводу тяжкой травмы эскулапы, палки ходят туда-сюда, стучат по мостовой. Зрелище — комичнее не бывает, хоть святых выноси — ну уж последних-то Андрей в обиду бы не дал. Некогда, еще до нашего знакомства, то есть до моего переезда в Прагу, в синие девяностые, он даже сочинил нечто вроде трактата о чешских святых. Книгу издать не удалось, но распечатка этого опуса была вручена мне при первой же нашей встрече осенью 2001 года — именно так, а не иначе Морвид советовал мне начать изучение местной жизни. Не с кнедликов, пива, полиции для иностранцев и дискуссий по поводу второго брака президента Гавела, а со святых Чехии (Моравии тож). Сочинение я не осилил, но все-таки просмотрел; автор исходил из выдуманной им концепции специальной мягко-лукавой разновидности славянской святости; его герои все как один обладали, по выражению автора, «доброй хитростью», что было следствием промежуточного положения чешского народа между воинственными восточными славянами и не менее жестокими и грубыми немцами. Никакие мои доводы по поводу, как мне казалось, истинных особенностей местных жителей на Морвида не действовали; по его мнению, даже в хоккей чехи играли мягко и лукаво. Дискутировать о доброй хитрости Ягра было уже выше моих сил.

И вот я сейчас сижу в его кабинете, как сотни раз до того; у входной двери стоят те самые легендарные лыжные палки, на коврике — не менее легендарные сапожищи на четыре размера больше Морвидовой ноги. Именно они и отпечатаны там, внизу, на снегу, рядом с мистически исчезнувшими следами богохульственного русского художника, которого наказал (или наградил) сам Господь. «А что вообще за идея такая вдруг пришла к вам? Какие еще такие теологические диспуты? Даже дуэли — так вы ведь это дело обозвали…» — «Петр, а как вы себе еще представляете разговор о Божьем гневе и каре? Что сие должно быть? Срач в ЖЖ?» Морвид эмигрировал сюда сразу после белодомских расстрелов, гениально выучил местный язык, но при этом странным образом остался при своем русском. То есть даже не остался, скакал, летел, мчался, испражнялся, размножался делением и массовым развратом вместе с родной мовой, впавшей в совершенно невозможное состояние, дававшей и дающей всем направо и налево: веселому американцу, златозубому урке, дистиллированному аудитору и даже таджикскому дворнику. Лексическими бастардами мы и довольствуемся лет двадцать, а вместе с нами — теологический эмигрант, чехофил и святознатец Андрей Морвид.

Горланова Нина. Букур Вячеслав

Кукольник. Рассказ

Средь хода жизни зимне-скрипучего… короче, в Фиалохолмске начали цикл радиопередач «Семь чудаков нашего края».

В селе Ручейки проживал один такой — кукольник Петр Федорович Фролов, он же Петрофан.

— Это островок невинного света! — выскользнула из внедорожника журналистка Карина Бедуин (три кости, обтянутые хорошенькой физиономией, а не оторваться!).

Уста ее почти лобызали серебристый диктофон.

— У него счастливые глаза, как у композитора Журбина! Его зеленые варежки — как листики весенние…

Долгопят Елена

. Старый дом. Рассказ

Вроде бы она входит в дом, где родилась. И никто не замечает, что она старая, неловкая, что ей сорок шесть лет, и волосы крашеные, и морщины уже в углах губ. Ей сорок шесть, а они все из прошлого, из времени, когда она была девочкой, ребенком, который в ней живет, но никому не видим.

Они все сидят за столом, и она садится, и начинается их обычный разговор, обычный для того прошлого, которое, когда оглянешься на свою жизнь, кажется самым важным. Единственно верным — так и хочется сказать. Самое удивительное, они не видят, что она не девочка, говорят с ней как с девочкой, что-то об уроках, о косичках, что надо переплести. Видят косички, которых нет. Она пробует волосы — нет косичек.

На отрывном календаре 9 сентября 1975 года, брату пятнадцать лет, ей одиннадцать, матери тридцать шесть, а она, настоящая, сегодняшняя, старше матери на десять. Брат говорит, что в девятый класс не пойдет, что они с Витькой уедут в Горький, поступят в техникум. Она помнит, что брата уже нет на свете. И матери нет. А она есть. Берет чашку и отпивает чай, который мать ей только что налила. Дверь хлопает в терраске. Мать удивляется: кто там? Брат встает со словами: я посмотрю. Она просыпается.

Где-то. В какой-то утробе, пещере, в темной норе. От хлопка двери.

За ветровым стеклом горит фонарь, освещает тротуар, крыльцо ночного магазина. Она в автобусе. Ночь, пассажиры спят, водителя нет, он вышел только что, хлопнул дверью, и она проснулась в душном автобусном чреве. На черном асфальте золотой лист с ржавыми краями, хотя золото не ржавеет, золото вечно, оно не стареет, время ничего с ним не может сделать, золотое кольцо у нее на пальце как будто выпало из времени, она стареет, а кольцо нет, и если ее с ним похоронят, она растворится в земле, а оно нет. Какой-то есть в этом жуткий смысл для человека.