Крещённые крестами. Записки на коленках [без иллюстраций]

Кочергин Эдуард

Книга Эдуарда Кочергина — главного художника Большого драматического театра им. Г. А. Товстоногова — основана на воспоминаниях о тяжёлых послевоенных временах, когда он бежал из омского детприёмника для детей «врагов народа» на родину в Ленинград, — о беге, длившемся более шести лет, со всеми перипетиями и скитаниями по «эсэсэрии» с её тогдашними казёнными домами, детприёмниками НКВД и колониями.

В 2010 году книга получила одну из престижнейших литературных премий — «Национальный бестселлер».

Настоящее (второе) издание дополнено не публиковавшимся прежде рассказом «Баллада о деревянном самолёте».

В приложении приведены географические карты, тексты песен и фотодокументы 1940-1950-х годов.

Эдуард Кочергин

Крещённые крестами. Записки на коленках

Чтобы читатель не мучился вопросами о названии и подзаголовке моего повествования, объясню поначалу второе название, то есть подзаголовок.

Во-первых, все события записывались по случаю, на коленках, в малые блокноты, в любых местах, где заставала жизнь и где возникало время редкой незанятости по основной рисовальной работе.

Во-вторых, это записки про времена, когда вся страна была поставлена системой на колени.

В-третьих, это фрагментарные воспоминания пацанка, которому досталось прожить под победоносные марши в бушующей Совдепии со всеми её страшноватыми фиглями-миглями, как и множеству других подопытных, немалое количество лет.

Но вместе с тем это — просто записки, не претендующие на философские, социальные или какие другие высокие выводы. Это — записки на коленках.

O матка Броня, возьми меня в шпионы

Первое осознанное воспоминание в моей жизни связано с потолком. Может быть, я часто болел или ещё что другое…

Родился я с испугу: отца Степана арестовали за кибернетику, и мать выкинула меня на два месяца раньше.

Мне нравилось лежать в кровати и путешествовать, глядя на тройной фигурный карниз, который украшал высокий потолок в моей комнате. Я мог часами рассматривать фантастические изгибы его странных стеблей и листьев, мысленно путешествовать по извилистым пустотам между ними, как по лабиринту, и в случае ненастья за окном укрываться под самыми крупными из них. А в светлые моменты, и особенно при солнце, я с удовольствием переплывал по глади потолка в его центр, на такую же пышную барочную розетку, и по старой люстре с тремя ангелочками, каждый из которых держал по три подсвечника с лампами, спускался, усталый, к себе на кровать.

Второе воспоминание связано с крещением и костёлом на Невском. В нём участвуют уже мои ощущения. То есть я не понимаю, что происходит, но поглощаю происходящее. Дяденька-ксендз что-то со мною делает, мальчики в белом размахивают и дымят блестящими металлическими игрушками, похожими на ёлочные. Много белого, очень много белого — одежд, цветов, света. Запах дыма незнакомый и далёкий, и мне кажется, что все несколько торопятся, и в этом есть что-то неестественно тревожное. Я, обыкновенно очень улыбчивый, даже подозрительно улыбчивый для своей матки Брони, — не улыбаюсь.

Да, ещё вспомнил о ступенях, ведущих в костёл. Это было моё первое испытание в жизни (арест отца я ведь не помню). Меня почему-то заставили преодолевать их самого — с огромнейшим трудом, всеми способами: ногами, на коленках, с помощью рук, перекатами… Видать, в ту пору я был совсем мал.

Часть 1. Козявная палата

Баллада о деревянном самолёте

Не могу вспомнить, каким образом перед самой войной оказался я в детприёмнике. Сдал туда меня крёстный дяденька Янек. А может, у него меня отобрали. Ещё не помню, как началась война. Помню, что все мы, зародыши-колупы, как обзывали нас большаки, вдруг заиграли в войну. Меня, пшекающего, худо понимающего по-русски, и ещё двоих — одного рыжего татарчонка и второго большеглазого, черноволосого колупку — Черныша — все другие мальки сделали немцами. Потом на нас каждый день наступали, мы сдавались. Затем с поднятыми руками как врагов водили по комнатам, после чего, расстреляв по одиночке, заставляли долго лежать на полу. Не любил я эту игру.

Помню, как уменьшались порции завтраков, обедов, ужинов. А когда стало холодно и выпал снег, пацанки играть в войну перестали.

Затем произошло что-то странное. Уже зимою к нам в детприёмник стремительно вошли огромные дядьки-гулливеры в ватниках и ушанках, спешно отобрали среди дэпэшников девятерых самых отощавших, четырёх-пятилетних мальков-колупашек. Выставили у стенки и, внимательно оглядев, велели воспиталам быстро одеть всех в самое тёплое. Те в спешке натянули на нас разномастные одежонки больших размеров и выдали на каждого по тяжёлому ватному одеялу. Затем, одетых, спустили по лестнице на улицу, где перед домом стоял здоровый урчащий автобус. Двое дяденек по очереди подняли нас в него. В автобусе находилось ещё несколько взрослых в ватниках и шапках-ушанках. На два первых сидения посадили семерых пацанков, а мы с косым Соплявой, как замыкающие, устроились среди дядья по центру заднего сидения. С правой руки от меня сидел старший гулливер. Он распоряжался всеми и все его слушались.

Зима в тот год была ранней, снежной и очень холодной. Весь город завалило снегом. Горы его на обочинах дорог в три раза превышали мой рост. Куда ехал автобус, никто из нас не знал. На вопрос пацанка по кличке Вонява, куда нас везут, главный ответил:

— На самолёт.

Казённый дом

Картинки давних лет, которые когда-то казались нам обыденными, неинтересными, с годами буравят нашу память, высвечиваясь во всех неожиданных подробностях.

В лютые времена, когда из-за двух усатых вождей в европейской России смертоубийственно дрались миллионы взрослых людей, в нашем сибирском далеке всё было покойно. Наше житие в образцовом детприёмнике энкавэдэшного ведомства, спрятанном в посёлке Чернолучи на берегу Иртыша в далёкой Сибири, не представляло ничего особенного. Жили мы проживали в казённом доме, как говорили в народе, зато в тепле и под крышей крепкого четырёхэтажного кирпичного здания — правда, бывшей пересылочной тюрьмы, ставшей тесной для взрослого люда и отданной под детприёмник. В народе заведение стало обзываться «детскими крестами». На дверях палат виднелись ещё следы кормушек, а с некоторых окон не сняли тюремные решётки. Но нам они не мешали, даже наоборот, между рамой и решёткой мы умудрялись кое-что сныкать. Наш режим был строжайшим, почти тюремным: побудка, зарядка, мытьё рож, завтрак, учение или работа, обед, сон, промывка мозгов, ужин, сортирный час, снова сон — как и предписано последним пенсненосцем Советского Союза маршалом НКВД Лаврентием Павловичем Берией. Но зато спали мы на собственных кроватях с простынями и по красным праздникам и в день рождения Иосифа Виссарионовича Сталина — 21 декабря каждого года — на завтрак обязательно получали по куску хлеба, намазанного сливочным маслом.

У нас всё было складно, ладно. Дети осуждённых родителей назывались воспитанниками, а надсмотрщики и надсмотрщицы — воспитателями. К охраннику мы обращались «товарищ дежурный», а карцер красиво именовался изолятором. Надо всеми, как звезда на фуражке, торчала начальница, Жаба. Начальница из начальниц: «со спины не подойдёшь, а спереди упадёшь».

Официально насельники детприёмника делились на четыре уровня: самые старшие, просто старшие, средние и младшие. Возрастная разница между уровнями составляла два-три года. Неофициально, по внутреннему раскладу, главные старшаки именовали себя пацанами, следующие старшие назывались шкетами. Жили они вместе на четвёртом этаже и занимали несколько палат-камер. Мы же — средние, дошкольники от шести до восьми лет, обзывались козявками и обитали в двух палатах третьего этажа. Против нас, через лестницу, также в двух палатах, содержались мальки-зародыши — моложе шести лет, на нашем языке называемые колупами. Принадлежавшая им половина закрывалась на замок, и видели мы их только в столовке или во дворе, и то через зарешеченные окна. На дверях палат нацарапаны были наши прозвания: пацаны, шкеты, козявы, колупы.

Левую сторону второго этажа занимали столовка, по-нашему — хавалка, или хряпалка, и кухня. С правой стороны, как раз под нами, находился большой актовый зал имени Дзержинского с портретом Феликса Эдмундовича на центральной стене. Под ним стоял длинный стол президиума, застеленный красным полотнищем, а перед столом — ряды скамеек. Зал этот почти всегда пустовал. Только по праздникам нас сгоняли туда и выстраивали в честь торжеств и приехавшего начальства. За стеной с портретом козлобородого Феликса помещалась ещё одна порядочная комната — для собраний воспиталов и начальников детприёмника. Там никто из нас не был, но мы знали, что вохра по выходным дням и праздникам пьянствовала и веселилась за спиной своего легендарного вождя. На боковых стенах зала висели две громадные картины в рамах — «Сталин в Туруханском крае» и «Молодой вождь среди бакинских рабочих», по-пацаньи — «Сходка блатных», или «Откачка прав».

Про жабу и челядь

Вторая, левая половина нижнего этажа принадлежала Жабе и её помоганцам. Не удивляйтесь, начальницу нашего детприёмника НКВД СССР звали Жабой, и не только воспитанники — враги народа, но и её подчинённые — за глаза. Эта точная кликуха затмила имя и отчество, при попытке вспомнить, как её всё-таки величали, вспоминается только огромная усатая жирная тётка с коротенькими толстыми ручонками, со многими подбородками при отсутствии шеи и маленькими, выпуклыми лягушачьими глазками, обязательно ряженная в зелёно-болотные платья, шёлковые или шерстяные, в зависимости от времени года. Вспоминается ещё одна странная особенность её — подпрыгивать и топать на провинившегося сразу двумя грузными ногами, вытаращивая при этом свои круглые жабьи глазки до огромных размеров. Служа в ведомстве Лаврентия Павловича, она ещё по совместительству художничала — писала картины масляными красками. Энкавэдэшные достоинства совмещала в себе с талантом великой художницы-сталинописки.

Её огромный кабинет, размером с нашу палату, то есть трёхкамерный, выглядел настоящей мастерской художника. Два здоровенных мольберта, тумба с красками и кувшин с кистями были главными предметами в официальном обиталище Жабы. По центру зала между мольбертами стоял большой письменный стол с двумя креслами, а над начальственным «троном» висел чёрно-белый литографский портрет родного отца всех наших заведений, наркома НКВД СССР Лаврентия Павловича Берии. Прямо против него в старинной золочёной раме красовался сам вождь — Иосиф Виссарионович, в кителе, с трубкой в руке, с загадочной улыбкой поглядывая на земляка Лаврентия. На мольбертах громоздились два огромных полотна с главной темой всей жизни Жабы-художницы — Сталин и дети. В мастерской-кабинете пахло масляными красками, скипидаром и вкусным табаком. Она курила какие-то длинные папироски. Служба шепталась, что это любимое курево вождя, что начальница, как большая шишка и его портретистка, вполне их заслуживала. Её портреты и картины с генералиссимусом забирали важные военные «погонники», приезжавшие на машинах.

При всём таланте и значимости эту тётеньку в ДП не любили и стар и млад, и сестра и брат, как говаривала наша посудомойка Машка Коровья Нога. Даже вохра не баяла про неё ничего хорошего. Смотрела она на всех со своих начальственных гор как на букашек, копошащихся внизу, которых в любой момент можно раздавить или отправить в никуда. Женские люди в таких заведениях не отличались ни чадолюбием, ни добротой, а чиноположенные — особенно.

Правой рукой начальственной Жабы служил воспитатель пацанов, награждённый кликухой Крутирыло. Бывший старший надзиратель, сосланный к нам из колонтая

Ближайшими заспинниками надзирателя были три охранника — Пень с Огнём, Чурбан с Глазами и просто Дубан — старший попердяй, сексот и болтун, выполнявший в ДП роль возилы-экспедитора. Первые двое работали ещё ключниками и гасилами — вырубали перед сном свет в палатах, отдавая приказ — спать, и закрывали на замки двери отсеков, выходящих на шахту лестницы. По утверждению никого не боявшейся посудомойки, все эти типы были трусливыми животными, которые прятались от фронта в детприёмнике НКВД.

Отдельно об очкарике

Пожалуй, единственным человеком во всей начальственной подворотне был старый дяденька Ефимыч — счетовод. Людишкам, обращавшимся к нему с вопросом: «Вы бухгалтер?» — всегда отвечал: «Нет, я счетовод». Этот лысый очкарик в нашей среде считался странным взрослым: во-первых, он обходился с нами как с равными людьми, во-вторых, при встрече улыбался и вежливо спрашивал: «Ну, молодой человек, как ваша поперечная жизнь?» Конечно, никто из нас не мог ему ничего ответить, да и как понять, что это за «поперечная жизнь» у нас — козяв. Многие даже сторонились его. У Ефимыча на достопримечательном носатом лице торчали очки толстого стекла. Для протирания их он носил специальную мягкую тряпочку, пришитую верёвочкой к нагрудному кармашку засаленного пиджака. Каждый раз, снимая припотевшие очки, закрывал свои припухлые покрасневшие глаза и обязательно, отвернувшись от всех, тщательно протирал их пришитой тряпочкой. Пацаны про его протирку очков втюхивали нам, козявам, что Фимыч боится, что щипачи стибрят драгоценную тряпочку и он ослепнет. Этот бухгалтер-счетовод производил впечатление персонажа из какой-то старой нечитаной сказки.

Тёточка Машка и дядька Фемис

Из близких и доступных нам взрослых было ещё двое. Ремонтный, как его официально обзывали, человек, дядька Фемис — Фемистокл — грек по национальности, и тётенька, или тёточка на языке колуп, Машка, Машка Коровья Нога по дэпэшной кликухе.

Дядька Фемис умел делать абсолютно всё: строить, пилить, строгать, столярничать, слесарить, паять, красить, шпаклевать, точить, сапожничать. Все глаголы мужского деланья относились к нему. Начальница Жаба эксплуатировала его нещадно. Он рубил ей баню, перекладывал печку в доме, изготавливал подрамники, натягивал холсты, обрамлял их, делал новые двери, мебель. Короче, вкалывал как раб. Днём и ночью дядьку можно было видеть в закуте сарая-склада, где находились верстак и маленькая иззёбка

[5]

с крошечной печкой; там он и жил. Вероятно, НКВД выслал Фемиса из родных мест в Сибирь без права выезда и отдал в крепость нашему детприёмнику. Жаба на большие работы разрешала ему брать в помоганцы старших пацанов. Это считалось счастьем, мастер расплачивался с ними местным табаком-самосадом, естественно втихаря. А мы, дурачки, спрашивали его:

— Дядя Фемис, ты грек древний или просто грек? Бедруша говорит, что ты появился из древних греков.

— На то она и Бедруша. Появился я из крымских греков.

— А ты шпион или враг народа?

Часть 2. Проволочные вожди

Медный всадник

Машка Коровья Нога имела в собственности козу, которая всегда паслась на поляне позади кухни, и кроме травы, листьев и крапивы ей перепадало кое-что ещё. Мы тоже часто там околачивались и конкурировали с рогатой. К тому же у нас, пацанов, было замечательное развлечение под названием «оседлать козу». Вы не думайте, что это просто, — совсем даже не просто, а очень сложно. Я, к примеру, ни разу не смог её оседлать. Но я-то не в счёт — слишком был тощ и лёгок. А другие — нормальные — пробовали, но получалось мало у кого. Коза брыкалась своим задком, да так сильно и резко, что многие пацаны взлетали в воздух и падали в траву, а на совсем неловких оказывались следы её рогов. И всё-таки забава эта была для нас очень привлекательной. Удачливее всех вскакивал на козу Петруха-старший (у нас имелось ещё двое Петрух — второй и третий).

Завистники говорили, что у него была тяжёлая задница. Но я заметил за ним и некоторую ловкость: он, разбежавшись, хватал козу за рога и резко вспрыгивал на неё. Задние козьи ноги даже подгибались при этом. Одним словом, Петруха слыл лучшим наездником, мы им гордились и глубоко его уважали. Он тоже сознавал собственную значительность и был признан всеми пацанами «старшаком». Да и годов ему стукнуло уже десять.

Однажды, когда мы все паслись около кухни и, как всегда, играли «в козу», на наши задворки неожиданно из кухонной двери вышла начальница Жаба. А на козе в этот момент восседал в позе победителя Петруха. Энкавэдэшная художница быстро схватила его за ухо, сняла с «коня» и, выворачивая ему ухо, повела к себе в кабинет-мастерскую, приговаривая квакающим голоском: «Я тебе сейчас, Медный всадник, покажу такую козу, что ты узнаешь, почём лихо стоит». Мы в ту пору не знали ничего о Медном всаднике, никто из нас не видел его никогда, даже во сне. Но уж больно подошёл данный Жабой титул нашему старшему Петру. С тех пор он стал прозываться у нас Медным Всадником.

Вот с ним-то, титулованным, я и бежал из детприёмника на родину — в Питер, то есть Ленинград. Точнее, это он бежал со мною, ведь я был тенью. Прозвище моё было Тень. Пацаньё окрестило меня так за худобу и прозрачность. Он был Всадником, да ещё и Медным, а я всего-навсего Тенью, но мы вместе бежали в мой Ленинград из Чернолучей, что на Иртыше, под городом Омском.

У него было две причины для побега. Первая, конечно, — Жаба, которую он ненавидел за унижение и боль. А вторая, главная, — он недоедал в детприёмнике, как сам считал, хотя ел намного больше, чем мы. Но ему казалось, что в другом месте, особенно в Ленинграде, кормить будут куда лучше, так как там в войну голодали, а сейчас, по слухам, там все хорошо едят. А раз мы тоже голодали — нас обязательно сытно накормят.

Картинки памяти

Из Омска на запад, к Уралу, было две ветки: одна — в сторону Свердловска, северная, другая — на Челябинск, южная. Я не выбирал, даже не знал, какая для меня выгоднее, и попал на челябинскую ветку. Забравшись на платформу с пустыми контейнерами, рванул с испугу несколько перегонов до станции Исилькуль, где состав поставили на запасной путь, и мне пришлось вылезти из своего укрытия. Конечной целью моей был не Челябинск, а далёкий Питер, отправился я в него в новой казённой, сшитой ко Дню Победы тюремными зэчками форме. В карманах моих шаровар лежали стибренная ложка, небольшая заточка, рогатка, изготовленная собственноручно в детприёмовские ночные амнистии, и два мотка медной проволоки, аккурат на два профиля — товарища Сталина и товарища Ленина.

Искусство выгибания профилей наших кормчих, которое я освоил в детприёмнике, спасало меня от голодухи в течение всего шестилетнего пути по станциям, городам и посёлкам, по детприёмникам и колониям от Сибири до Ленинграда. На вокзалах, в ресторанах, столовых, буфетах, на базарах, рынках победивший в Великой Отечественной войне фронтовой народ не мог отказать голодному пацанку в жратве, тем более за выполняемые на их глазах из медной проволоки профили любимых вождей, в особенности генералиссимуса.

В эти бурные переселенческие месяцы 1945 года по мере движения к Уралу я всё больше и больше знакомился с совершенно особым миром железной дороги. Со стороны Урала на японский фронт двигалась огромная военная армада. Туда шли бесконечные эшелоны теплушек с солдатами и платформ с танками, артиллерией и другой техникой, под брезентом и без. Обратно, с Дальнего Востока, на Урал и за него гнали целые составы пустых платформ, цистерн, теплушек, чтобы снова заполнить их бесконечным вооружением, боеприпасами, горючим; и вновь с солдатами. Готовилась новая японская война. В Сибирь с Отечественной возвращались запоздавшие из-за лечения в госпиталях обрубки с зашитыми культяпками рук, ног, обожжённые, с покалеченными, щербатыми от ран лицами солдаты и офицеры — живые документы войны. Каждая станция, полустанок встречали их ревущими бабами, они разбирали своих, кровных, родных сражателей и развозили по домам.

Рестораны крупных станций выставляли прямо на перроны столы и стулья, и перед самым прибытием пассажирского поезда официантки наливали из кастрюль в белые суповые тарелки горячий свекольный борщ, мечту желудка. Буфетчица тем временем шустрила вокруг кружек с пивом, наполняя их, отстаивая пену и снова подливая золотистый напиток.

Подошедший поезд выбрасывал из себя голодное человечество в гимнастёрках и кителях. Оно мгновенно заполняло перронный ресторан, и начиналось племенное поедание родного блюда, сибирского борща. Слышны были только просьбы-приказы: «Девочки, ещё одно пиво, дорогие, добавьте борща, красавицы, два самых больших пива и солонку». Фронтовые инвалиды всех мастей в кружку пива перед питьём бросали щепотку соли. В кружке происходил взрыв — резко поднималась пена, и пьющий исчезал в ней, жадно глотая золотистую сладость жизни. Некоторые, особо изощрённые, посыпали солью края кружки и, вращая её, пили пиво через эту соль. Мне казалось, что этим покалеченным войной людям не хватает соли для восстановления утерянных частей тела.

Матерь Божья…

Из разных картинок память глаз моих удержала одну совсем неожиданную. Высмотрев в окне вагона голову своего мужика, молодая крепкая сибирячка вскочила на подножку ещё не остановившегося поезда и, растолкав гроздь солдат в тамбуре, понеслась внутрь. Через некоторое время после остановки состава она, красивая, черноглазая, появилась в дверном проёме вагона, держа на руках, как ребёнка, совсем безногого, однорукого обрубка в тельнике. Он, обняв шею носительницы единственной рукой, смотрел на неё своими синими виноватыми глазами и басил ей:

— Прости меня, Нюша, не уберёгся, не уберёгся…

— Матерь Божья, Матерь Божья, Иисус Христос! — крестясь, завопила, глядя на них, всегда пьяная бабка-побирушка и рухнула перед вагоном на колени.

Толпа онемела.

Двое военных мужиков бережно сняли с подножки вагона «Божью Матерь» с её ношею и выставили на перрон. Черноглазая бабёнка, шагнув в расступившуюся толпу, понесла своего обрубленного христосика сквозь людей, ревя и хохоча радостью одновременно. Кто-то выдохнул: — Война…

Первая пайка

Попав в Исилькуль и сильно оголодав в дороге, я по забитым военными составами путям стал пробираться к вокзалу в надежде добыть еду.

Солдатики из встречных открытых теплушек заметили и окликнули меня:

— Эй, малёк, что здесь бродишь?

— Да к станции иду, еду хочу заработать.

— А как ты, шкет, её зарабатываешь?

Побег от черномалинника

Утром проснулся от шума. Внизу в вагоне шёл шмон. Милицейский железнодорожный патруль совместно с поездными лагашами

[9]

чистил поезд. Мне чудом удалось перебраться по третьим полкам между потолком и трубами, разделявшими купе, в уже проверенную часть этого старого вагона, а на остановке, спустившись по торцу в проход, выйти на перрон вместе с пассажирами. Станция оказалась довольно большой, и я решил на ней задержаться. Свой день я провёл в любопытстве. Сходил на местный базар и там застрял около дядьки, вырезавшего из чёрной бумаги силуэтные профили прямо с натуры, да так ловко, что я здорово позавидовал ему. Вот бы научиться такой ремеслухе! Ночевал на вокзале в зале ожидания, пристроившись между двумя семьями с детьми, спал, спрятав голову в бушлат. Моё незлобивое лицо и чёлка, подаренная Лаврентием Павловичем на День Победы, делали меня домашним, и я не вызывал особых подозрений у вокзального люда. А коли кто спрашивал, откуда на вокзале один, врал: «Мамку врачи лечить забрали, мне деваться-то некуда, мы нездешние, в Питер возвращаемся». Многие жалели и подкармливали, как своего родного.

Утром при попытке сесть во второй вагон пассажирского поезда, следовавшего в сторону Урала, я по неопытности попался в лапы чёрно-малиновой железнодорожной милиции. В отделении снова врал, что по дороге из Новосибирска моя питерская бабка умерла и я без неё пытаюсь вернуться на родину. На второй день молодой легавый повёл меня в столовку (в милиции задержанных кормили раз в день). Столовая, где накануне я зарабатывал профилями, находилась в просторном деревянном доме с залом, сенями и крыльцом. Когда мы поели, я попросился в уборную. Милицейский парень, размягченный едой, отпустил меня, а сам, вынув папироску, остался курить на крыльце, откуда деревянная будка была видна. Сортир своим задком примыкал к соседнему заборишку. Когда я открыл дверь и увидел перед собою в задней стенке над толчком прорезанное в тёсе окошечко — сразу понял: в него я помещусь, надо рвать когти. Уж больно мне не хотелось снова свидеться с Жабой и Крутирылом. Через соседний заросший участок, пригнувшись, попал на боковую улицу и по наитию или как — сам не могу объяснить — двинул не в сторону посёлка, а на «железку», к товарнякам, куда приехал два дня назад. Забравшись под брезент, закрывавший самоходку, проспал с испугу под ним весь оставшийся день. Этот манёвр меня спас: меня явно искали в посёлке, а не у военных, среди техники. Снова я ушёл между рук, оправдав свои детприёмовские кликухи — Тень и Невидимка.

После этого случая я смекнул, что на больших станциях, где есть вокзальная милиция, садиться «зайцем» в первые вагоны или выходить из них опасно. Наряд легавых обычно пасётся в начале состава. Лучше обойти поезд и на перрон выйти с его конца. Но в последний вагон тоже не следует влезать, там кондуктором держат специально науськанного на майданников

Ночью мне удалось подсесть на медленно двигавшийся в мою, западную, сторону товарняк. На нём я доехал до следующей узловой станции.

Часть 3. Крещённые крестами

Снова бег

С челябинского бега начались новые узоры моей житухи на просторах предуральских земель среди людской тайги. Бежал я из детприёмника один, никого не сговорив, но бежал с памятью и тоской о своём первом в жизни кенте — слепеньком Митяе. Бежал в майской теплоте из окна школьного барака. Все немногочисленные шмотки и необходимые припасы накоплены и сныканы были в родной печке. Харчей удалось собрать более чем на три дня. Вагонные выдры-отмычки удачно перезимовали в подклети старого дома.

Поначалу я двинулся в сторону вокзала, но обойдя его, вышел на железнодорожные пути и вдоль них дотопал до зоны формирования грузовых составов с задачей найти поезд, направлявшийся на север в сторону Свердловска или Перми (Молотова). Вся зона оказалась забитой вагонами. Узнать, какие куда направляются, просто так невозможно, необходимо у кого-то спросить, но спросить обиняком, осторожно, чтобы не заподозрили во мне беглеца. Мои данные наверняка уже сообщены по всем узловым станциям. Благодаря карте, висевшей в школе, я знал, что конечными в Челябинской области являются Кыштым, Маук, Уфалей. Хорошо бы поскорее добраться до них. Дело в том, что, пока беглец не выехал с территории Челябинской области, он её собственность. Если бежал из Челябинска, а попался на свердловских или молотовских землях, то сдадут в их ДП — всё-таки севернее, ближе к Питеру.

Я стал шастать между вагонами в надежде встретить подходящего человека, который помог бы мне. И вдруг увидел пацанюгу в форменной железнодорожной фуражке старше меня лет на пять-шесть, нёсшего бидон с кипятком, явно посыльного от бригады работяг. Подкатив к нему, вежливо спросил:

— Дяденька рабочий, вы не можете сказать, где формируются составы на Свердловск и Молотов?

— Я тебе не дяденька, — возмутился пацан, но, видать, клюнул на мое величание.

Государственный товар

Несколько станций с тяжёлыми для моего полупольского уха названиями: Аргаяш, Бижеляк, Кыштым, Маук, Уфалей — я преодолел в своём товарняке почти без остановок, но с некоторыми приключениями.

Остановились мы для дозаправки локомотива в посёлке Кыштым (название с двумя нелюбимыми для меня буквами «ы» — звук «ы» в русском языке мне долго не давался). Я решился осторожно вылезти из своей берлоги и сбегать за кипятком, чтобы заварить в котелке, подаренном солдатиками, притыренный в Челябинске чай. Мне довольно скоро удалось незамеченным пролезть через оконце и вытащить привязанный верёвкой котелок.

По дороге к кипятку, топая между товарняками, я наткнулся на неожиданное зрелище — железнодорожное полотно и частично межпутье с двух сторон было плотно засыпано пшеничным зерном. Тучи воробьев, галок, грачей, ворон паслись на этом нечаянном халявном торжище. Главенствовали количеством воробьи. Вероятно, в этом месте рванулся или сотрясся прошедший товарняк, гружёный зерном, наградив станционную землю драгоценной съедобой. На эту птичью армаду медленно, задом наезжали вагоны крепких столыпинских теплушек с закованными амбразурами окон, за решётками которых торчали стриженные наголо женские головы, глазевшие голодными гляделками на пиршество птиц. Я не сразу сообразил, что это за поезд. Понял по вооружённым вертухаям, стоявшим в открытом тамбуре последнего вагона.

На меня двигался целый состав крещённого креслами государственного людского товара.

Китаец

Под утро следующего дня мой поезд встал на какой-то узловой станции. В щель, да ещё спросонья, что-либо разглядеть было невозможно. Но я спиной почувствовал неладное. С улицы доносилось мычание коров, топот копыт и щёлканье кнутовища. Я решил срочно выбраться из своей теплушечной тюряги. Оказалось, что испуг спины меня не подвёл. Весь состав, в том числе и мою теплушку, ждало стадо крупного рогатого скота. Станция называлась Уфалей — последняя станция, до которой я доехал челябинским товарняком. На ней всё равно пришлось бы затормозить. Все мои детприёмовские съестные припасы закончились, и с задачей поднадыбать где-либо питание я двинул к станции.

Заметив мухомора на перроне вокзала, решил обойти его со стороны посёлка и в нём наткнулся на местный рынок. В ту пору в наших селениях все дороги вели на толкучку. Полупустой, угрюмый базаришко явно не нуждался в моих художествах. Что-то надо было предпринять. Голод не тётка. Может быть, показать вождей в столовке, в Сибири ведь получалось. Хорошо бы узнать, где столовка. Торговые тётки в Предуралье злые, недобрые, спрашивать их бесполезно, могут и легавых позвать. Увидев единственного дядьку среди торговок на другой от меня стороне рынка, я направился к нему. Им оказался старый узкоглазый человек, похожий на казаха. Самое интересное — этот человек торговал раскрашенными стеклянными рамками для фотографий и картинами с яркими цветочными узорами, рисованными также на стекле. Его прилавок звенел на всю площадь рынка неожиданными контрастами цвета, излучал какую-то незнакомую сказочную энергию, которая меня остановила и озадачила. Я забыл про свой вопрос и прямо прилип к прилавку, дивясь такой невидали. Во, интересно: он вставляет мятые серебряные и золотые фантики в яркие пятна узоров-цветов и обводит все чёрным контуром. Вот научиться бы чему, подумал я.

— Что смотлис, малий, класиво? — вдруг спросил меня дядька каким-то бабьим голоском с незнакомым акцентом. — Что тебе больсе нлавится?

— Всё нравится. А вон эти цветы больно ловко рисованы, — показал я на стеклянную картину. — Не видел никогда таких сказочных. Откуда ты их взял?

— Они китайские.

Молотов-Пермь

Кауровка оказалась узловой станцией. На ней я из своего вагона переместился в кочегарку соседнего и проехал в ней ещё четыре остановки, затем пролёта три-четыре ехал в тамбуре второго вагона среди каких-то работяг, потом снова в кочегарке, пока не добрался до границы Пермской области. На этом пассажирском поезде мне удалось преодолеть ещё несколько станций буквально на подножках вагонов. Но за две остановки до Ергача кондукторы всё-таки согнали меня-безбилетника с поезда окончательно.

Место, куда меня выбросило государство, оказалось поселением довольно мелким, зато украшенным рекой. Стоял тёплый август, и я решил заякориться на три-четыре дня, вспомнить школу Хантыя, поставить шалаш в перелеске над рекою, вырыть яму для костра, заготовить дрова и, главное, добыть съестные припасы, загнав одну-две колоды карт, напечатанных китайским трафаретным способом, — единственное богатство, которым я владел. Для чего и пошёл к главному здешнему месту — магазину.

Продать колоды мне не удалось, но какой-то местный однорукий обрубок с хитрым глазом предложил обмен — две моих колоды на горку картошки, буханку хлеба и банку рыбных консервов. Маловато, но пришлось согласиться. У магазина ко мне в товарищи прилепился здоровенный пёс по кличке Мамай. Мужики, узнав, что я, не добравшись до Ергача, был высажен, сжалились и обещали помочь — дня через три туда пойдёт по надобностям машина, заберут и меня.

Мамаю угощение печёным картофелем понравилось, и четырёхлапый «монгол» остался со мной в шалаше. В последний день гостевания на реке пёс оправдал нашу дружбу. Поутру он разбудил меня рычанием. Придя в себя, я раздвинул ветки шалаша и узырил в щель, как из кострища два каких-то мандалая тащат картошку, приготовленную на завтрак. Шалаш наш стоял выше костра и был прикрыт кустом, вероятно, они сразу не приметили его. Я толконул Мамая вперёд, приказав взять уродов. Здоровенный пёс бросился на воришек. Те, перепугавшись, кинулись бежать к реке. Выйдя из шалаша, я обнаружил у воды целую ватагу богодуев, смотревших в нашу сторону с некоторым припугом. Наше стойбище оказалось на пути этих «калик перехожих». На всякий случай мне пришлось достать из кармана бушлата своё оружие — рогатку и приготовиться лишить кого-нибудь из них глаза — я прекрасно помнил по Сибири, с кем имею дело: эта нелюдь, это чмо не признаёт ничего, кроме силы. Оружие не потребовалось. Через мгновение оказавшись внизу, Мамай мощным прыжком сбил с ног придурка, рывшегося в костре, и своими лапищами вжал его в песок. Стая славильщиков Лазаря смылась, бросив своего дружка на произвол судьбы.

К обеду мы вернулись в посёлок. Меня взяли в машину до Ергача. Расставание с Мамаем происходило тяжело. За три дня мы сильно сдружились.

Тылыч и Пермохрюй

Успешно сдав в изоляторе экзамен на шкета, то есть пройдя через «велосипедик», мокруху (мокрую постель) и голяка (когда меня оставили без одежды) безо всякого шума и жалоб, через неделю поднялся на этаж выше к своим подельникам.

Радушного приёма никакого не было. Допрашивал меня типарь с интересной кликухой — Тылыч, или Затылыч. Он замещал начальника. Во время войны служил в заградотрядах, чем страшно гордился. В профиль шарабан Тылыча напоминал двусторонний молоток. Лоб и затылок у него были совершенно одинаковы. Малюсенькие злые глазки прятались под нависающей костью лба и в полусвете становились незаметными. Сплюснутый сифилитичный нос почти отсутствовал. Нижнюю челюсть ему кто-то вдвинул внутрь, и моментами казалось, что мелкий рот начальника вставлен прямо в шею.

По первости, как у них положено, записывались все анкетные данные. Фамилия, имя, отчество, откуда, куда, зачем, с кем, почему и т. д. Я откровенно, ничего не скрывая, выложил ему всё: был в Челябинском ДП — бежал к мамке в Питер, по дороге попал к вам. Хочу вернуться на родину. Мать зовут Броней. Но все мои откровения его мало колыхали. Интересовало Тылыча, как я отношусь к начальственной власти и не согласен ли ей помогать. Он попробовал взять меня на вшивость, соблазняя дополнительным пайком. Мне пришлось прикинуться дурачком, как учили блатари на воле, и сообщить ему, что я лёгочный больной и состою под наблюдением психических врачей, что возрастом ещё мал, а умом слаб, оттого для нормальных дел не гожусь.

Тылыч начальствовал до середины декабря. В декабре прислали к нам другого, настоящего начальника: коротко стриженного, широконосого, с круглыми глазками, малорослого монстра, получившего в первые дни кличку Хрюй, или Пермохрюй. Действительно, этот непотребный саловон полностью оправдывал свою обзовуху. Он на виду у всех приставал к воспиталкам, медсестрам и даже уборщицам с требованием сожительствовать с ним. Нас он в грош не ставил. Мы для него были просто каким-то мусором. Этот Хрюкальник пьянствовал, устраивал дебоши, врывался ночью в палаты с криком: «Подъём, враги! Всем на колени, суки! Скорей! Скорей! Я вам покажу муркину мать, мелкота блошиная! Кто из вас на меня телегу накатал, а, гаденыши мерзавные?! А ну, отвечайте, паразиты! До утра будете стоять на коленях, пока не расколетесь!»

Судя по его прихватам, он явно происходил из ссучившихся блатняков, сдавших НКВД крупных воров и в награду взятых на службу в ведомство. Особенно зверские действия с зуботычинами и избиениями производил он в дни праздников, вернее после них — ночью. Мы всё более и более ожесточались, превращаясь в озлобленных зверюшек, решаясь на отчаянные выходки — побеги из ДП даже в зимнюю стужу.

Морфология «Крещённых крестами»

То, что книга «Крещённые крестами» выиграла «Нацбест-2010», для новейшего литературного быта России беспрецедентно. Премии традиционно вручаются за роман, иногда — за сборники рассказов, в виде исключения — за биографические штудии. Тут же впервые премия ушла в руки не просто непрофессионального литератора, но — автора собственного жизнеописания.

Присмотримся к отзывам членов жюри премии:

«

Текст в почти беспроигрышном жанре слегка беллетризированного мемуара… эксплуатирует такие проверенные формы, как „сиротские приключения“ а-ля Диккенс и роуд-муви… увлекательно написан…

» — Алексей Евдокимов.

«

Высокохудожественная автобиографическая проза. Кроме того, это документальный роман, роман-путешествие, роман-квест, настолько странный и захватывающий, что он мог бы дать фору многим произведениям в жанре фантастики

», — Дмитрий Орехов.

«

Кочергин не рассказывает, а сказывает

», — Андрей Архангельский.