Трехтомник произведений Жана Кокто (1889–1963) весьма полно представит нашему читателю литературное творчество этой поистине уникальной фигуры западноевропейского искусства XX века: поэт и прозаик, драматург и сценарист, критик и теоретик искусства, разнообразнейший художник живописец, график, сценограф, карикатурист, создатель удивительных фресок, которому, казалось, было всё по плечу. Этот по-возрожденчески одаренный человек стал на долгие годы символом современного авангарда.
Третий том собрания сочинений Кокто столь же полон «первооткрывательскими» для русской культуры текстами, как и предыдущие два тома. Два эссе («Трудность бытия» и «Дневник незнакомца»), в которых экзистенциальные проблемы обсуждаются параллельно с рассказом о «жизни и искусстве», представляют интерес не только с точки зрения механизмов художественного мышления, но и как панорама искусства Франции второй трети XX века. Эссе «Опиум», отмеченное особой, острой исповедальностью, представляет собой безжалостный по отношению к себе дневник наркомана, проходящего курс детоксикации. В переводах слово Кокто-поэта обретает яркий русский адекват, могучая энергия блестящего мастера не теряет своей силы в интерпретации переводчиц. Данная книга — важный вклад в построение целостной картину французской культуры XX века в русской «книжности», ее значение для русских интеллектуалов трудно переоценить.
Эссеистика Жана Кокто
В третьем томе избранных сочинений Жана Кокто (хочется думать, что со временем будут опубликованы и многие другие его произведения самых различных жанров) собрана его эссеистика. Следует, впрочем, оговориться, что этот жанровый термин лишь весьма условно применим для «Трудности бытия», «Опиума» и «Дневника незнакомца». Лишь на первый невнимательный взгляд может показаться, что все три книги похожи одна на другую. Они были написаны в совершенно разных условиях с немалым временным промежутком. Объединяет их триединая цель:
— потребность публичной исповеди;
— невозможность держать в себе накопившийся груз мыслей, что остается за границами любого художественного произведения;
— попытка осознать себя и соотношение внутреннего и внешнего мира.
На протяжении многих веков творческий человек, ощущая свое опасное положение на грани посюстороннего и потустороннего миров, на узкой кромке между Добром и Злом, облегчал душу на бумаге, излагая то, чего нельзя высказать даже в исповедальне.
ТРУДНОСТЬ БЫТИЯ
[12]
О беседе
Мне перевалило за пятьдесят. Это значит, смерти недолго ходить за мной. Комедия близится к концу. Мне остается несколько реплик. Оглядываясь по сторонам, вижу (когда речь идет обо мне лично), что меня со всех сторон окружают легенды, да так плотно, что ложку не воткнешь. Не рискую ступать на эту зыбкую почву, боюсь увязнуть. Кроме предисловия Роже Ланна к «Избранным отрывкам» Сегерса
{1}
я не вижу, что еще помогло бы мне из них выбраться (очистить мой облик от наслоений). Ни в хуле, ни в хвале нет ни малейшей попытки разделить истину и ложь.
По правде говоря, я склонен оправдывать тех, кто мог бы распутать этот клубок, но молчит. У меня волосы растут в разные стороны, и зубы тоже, и щетина на подбородке. Значит, и нервы, и вся душа должны быть устроены так же. Поэтому я кажусь загадкой людям, которые растут в одном направлении и не в состоянии осмыслить такой колосистый ворох. Вот что сбивает тех, кто мог бы очистить меня от мифологической проказы. Они просто не знают, с какой стороны за меня взяться.
Мой органический беспорядок — моя защита, потому что он заставляет отступиться от меня невнимательных. Кроме того, от него есть и польза. Он дает мне разнообразие, контраст, умение быстро переключаться, когда тот или иной предмет требует моего участия, а еще умение обретать утраченное равновесие.
Разумеется, беспорядок запутывает мою догму, и защищать меня трудно. Но коль скоро никто не спешит мне на выручку, я возьмусь за это сам и постараюсь внимательно себя изучить.
В последние пять месяцев, находясь в плачевном физическом состоянии, я снимал фильм «Красавица и Чудовище»
{2}
. В заливе Аркашон я перегрелся на солнце и с тех пор не перестаю бороться с микробами и теми разрушениями, которые они чинят в моем организме.
О моем детстве
Я родился 5 июля 1889 года на площади Сюлли в Мезон-Лаффите (департамент Сена-и-Уаза).
Мезон-Лаффит — это своего рода спортивный парк, состоящий исключительно из вилл, садиков, липовых аллей, клумб и лужаек, площадей и фонтанчиков. Главными средствами передвижения там были скаковые лошади и велосипеды. Среди буржуазии, которую раскололо надвое дело Дрейфуса, принято было ходить друг к другу на партию в теннис. Сена, скаковая аллея, Сен-Жерменский лес, попасть в который можно было через маленькую калитку в ограде, заброшенные уголки, удобные, чтобы играть в сыщиков, лагерная стоянка, густо увитые зеленью аркады ресторанчиков, деревенская ярмарка, фейерверки и доблесть пожарных, замок Мансара с буйными сорняками и бюстами римских императоров — все это, складываясь вместе, порождало в детском мозгу иллюзию, что место, в котором ты живешь, — особенное.
Год тому назад, на свою беду, я отправился с друзьями на эту самую площадь Сюлли, сплошь заросшую бледно-зелеными, норовящими залезть вам в рукав колосками и дикими гвоздиками. Мне хотелось показать друзьям свой дом и, может быть, хотя это весьма непросто, разделить с ними грезы, рождаемые этим домом. Но первое мое ощущение было, что я потерялся в пространстве, как это бывает, когда нас с завязанными глазами ведут в одну сторону, а мы полагаем, что идем совсем в другую. Где же моя белая решетка, мой сетчатый забор, мои деревья, лужайка, мой родной дом и застекленная бильярдная зала? На месте лужайки, бассейна и клумб желтела засыпанная песком площадка. Вместо нашего дома передо мной высилась серая громада с прилепившимся к ней амбаром. За оградой сновали конюхи и подозрительно косились на нас. А я стискивал прутья перекрашенной решетки, словно запертый снаружи, и чувствовал, как мучительно щемит сердце оттого, что бесцеремонно изгнанные воспоминания не могут найти своего привычного места, своего уголка, где они, как мне казалось, спали в ожидании моего появления. Я обернулся. Может быть, по другую сторону площади я найду прибежище? Мы ходили через эту площадь по солнцепеку, направляясь в усадьбу моего дядюшки Андре. Стонала железная калитка, и справа тут же ощетинивались кущи гелиотропов. За ними открывался рай. Сад неожиданных находок. Именно там, в зарослях сирени и смородины, в сумраке сараев, ребенок пытается разгадать тайны взрослого мира.
Но меня ждал еще худший сюрприз. Участок поделили. Теперь там жались друг к другу рабочие хибары, которым, как мне показалось, не было числа. Грозди винограда в мешочках, горящие жаром персики, волосатый, лопающийся на зубах крыжовник, гераниевый дух теплиц, желобки курятника, налитые, треснувшие и сочащиеся золотом сливы «ренклод», дохлые лягушки в бассейне, замершие в театральных позах, с прижатой к сердцу лапкой, — все эти драгоценные видения прошлого в мгновение ока стали миражом, призраком убиенного, требующим отмщения.
Мы прошлись по улицам, сохранившимся лучше, чем моя площадь. Сады и дома там остались в прежнем виде, и кое-где я даже выкопал из земли «клады», зарытые мной сорок лет назад. Мы прошли вдоль стены парка, где Макс Лебоди (Сахарок) устраивал корриды и поливал свои экипажи шампанским.
О моем стиле
Я не веселый и не грустный. Но могу быть всецело одним или всецело другим, без меры. В беседе, если происходит перетекание душ, я могу иногда забыть о печали, в которой пребывал, о боли, которую испытывал, могу совсем забыть себя — настолько слова опьяняют меня и влекут за собой мысли. Так мысли приходят гораздо легче, чем в одиночестве. Случается, написать статью для меня — пытка, и тогда я ее проговариваю без усилий. Это опьянение словом предполагает, что я все же обладаю легкостью, которой у меня нет. Потому что, едва я начинаю себя контролировать, как легкость эта оборачивается каторжным трудом, который я ощущаю как крутой, нескончаемый подъем. К этому добавляется суеверный страх перед деланьем, я всегда боюсь плохо начать. Меня охватывает лень, похожая на то, что психиатры называют «страхом действия». Белый лист, чернила, перо приводят меня в ужас. Я знаю, они сговорились не давать мне писать. Если мне удается преодолеть их сопротивление, механизм разогревается, работа меня порабощает, мозг приходит в действие. Важно только, чтобы я не вмешивался в сам процесс, лучше, если я вообще буду дремать. Малейшее участие сознания — и механизм стал. А чтобы запустить его вновь, приходится ждать, пока он сам соблаговолит, и нечего даже думать подтолкнуть его какой-нибудь хитростью. Потому-то я никогда не пользуюсь столами: они сбивают меня своим приглашающим видом. Пишу я, когда придется, и на коленях. То же с рисованием. Я, конечно, могу подделать линию, но это все равно будет не она — настоящая линия выходит у меня, когда ей вздумается.
Сны обычно так нешуточно и достоверно шаржируют мои поступки, что из них можно было бы извлекать уроки. Но увы: они карикатура самого устройства моей души, что меня вконец обескураживает и совсем не помогает бороться с собой. Никто лучше меня не знает собственных слабостей, и когда мне случается читать какую-нибудь статью, направленную против моей особы, я думаю, что сам нанес бы себе удар точнее и вонзил бы клинок по самую рукоять, так что потом мне бы ничего другого не оставалось, кроме как подогнуть ноги, высунуть язык и встать на колени посреди арены.
Не следует путать интеллект, ловко вводящий своего владельца в заблуждение, и другой орган, запрятанный неизвестно где, который, хоть его и не просят, оповещает нас о наших пределах. Преодолеть их никому не дано. Усилие было бы чересчур заметно. Оно бы только подчеркнуло узость отмеренного нам пространства. Талант распознается по умению двигаться в этом пространстве. Наши достижения рождаются там же. Достижения исключительно морального порядка, потому что любое наше начинание застигает нас врасплох. Рассчитывать мы можем только на неподдельность. Малейший обман влечет за собой новый обман. Лучше уж откровенная неуклюжесть. Безликая публика ее освищет, но простит. Обман — явление замедленного действия. Публика отворачивается с помертвевшим взглядом женщины, которая любила и любить перестала.
Поэтому в школе я изо всех сил старался не тратить сил попусту. Я леплю тысячи ошибок, исправляю их как попало, ленюсь перечитать написанное и вылавливаю только суть. Если нужное сказано — остальное неважно. У меня выработался свой метод. Заключается он в следующем: быть быстрым и жестким, экономить слова, разрифмовывать прозу, долго прицеливаться, не заботясь о стиле, и непременно попадать в цель.
Перечитывая себя по прошествии времени, я краснею только за красивости. Они вредят нам, ибо отвлекают от нас. Публика их любит, дает себя ослепить и не обращает внимания на остальное. Я слышал, как Чарльз Чаплин сетовал, что не выбросил из своей «Золотой лихорадки» танец с булочками, от которого зрители приходили в неописуемый восторг. Он же видел в нем только пятно, отвлекающее внимание. Я также слышал, как он рассказывал (по поводу стилистической орнаментальности), что сняв фильм, он «трясет дерево». Оставлять надо только то, что само держится на ветках, — пояснял он.
О труде и легенде
Быть талантливым — значит заблудиться; одно спасение — вовремя распознать все свои склоны и склонности и выбрать, чему следовать.
Покорение дара должно быть исследованием для того, кто его в себе обнаружил. Это исследование затруднительно, если, по несчастью, ты обнаружил свой дар слишком поздно. Я потратил жизнь — и трачу ее до сих пор — на то, чтобы противиться злой судьбе. Сколько недобрых шуток она со мной сыграла!
Тут сложно разобраться, что к чему, потому что дар облекается в первую попавшуюся форму, и форма эта рискует оказаться правильной. Моя оказалась неправильной. Спасло меня то, что я окончательно сбился с дороги, и тогда уж у меня не осталось никаких сомнений.
Семейство мое ничем не могло мне помочь. Оно судило по достижениям. Оно отличалось дилетантизмом и всеядностью.
Во время Первой мировой Раймон Радиге (который называл войну затянувшимися каникулами) читал в Парк-Сен-Море, на берегу Марны, книги из библиотеки своего отца. Это были наши книги. Мы были его классиками. Как водится, мы ему наскучили, и в четырнадцать лет он возмечтал с нами потягаться. Я встретил его у Макса Жакоба; он вытащил меня из ловушки, в которую я тогда угодил: и надо же ему было всю свою жизнь удирать от меня во все лопатки, чтобы однажды столкнуться со мной Бог весть где. Он успокоил меня своим спокойствием. Он научил меня главнейшему из правил: забыть о том, что ты поэт, и предоставить этому свершаться самостоятельно. Только у него-то был новехонький механизм. А мой успел заржаветь и скрежетал.
О Раймоне Радиге
С первой же встречи с Раймоном Радиге я, можно сказать, угадал его звезду. Как? Сам не знаю. Он был невысок, бледен, близорук, неряшливо подрезанные волосы свисали ему на воротник и топорщились подобием бакенбард. Он щурился, будто от солнца. Ходил он подпрыгивая. Казалось, тротуар под ним пружинит. Из карманов он доставал скомканные листки школьных тетрадей, разглаживал их ладонью и, не зная куда деть папироску-самокрутку, пытался читать свои очень короткие стихи. Он подносил их к самым глазам.
Стихи его совсем не были похожи на то, что писалось в ту эпоху. Он спорил с эпохой и не искал опоры ни в чем, созданном до него. Отмечу мимоходом, что эту его щепетильность, разобщенность слов, плотность пустоты, воздушность всего в целом — никто во Франции пока еще не заметил, а те подделки под Радиге, которые пытаются сбывать, не тянут даже на карикатуру.
Он возвращал молодость затертым клише. Соскребал патину со штампов. Сковыривал многолетние наслоения с избитых мест. Когда он их касался, казалось, что неловкими руками он окунает в воду какую-то ископаемую раковину. Только он умел это делать. Только он мог себе это позволить.
«Надо быть самоценным», — говорил он, и в его устах слово «самоценный» звучало как «самоцвет» или как «драгоценный камень».
Общались мы много. Он слонялся без дела. Жил Радиге в местечке Парк-Сен-Мор, с родителями; опаздывая на поезд, он шел домой пешком, через лес, а поскольку был еще ребенком, то боялся львиного рыка, доносившегося из зоосада. Оставаясь в Париже, он ночевал у художников, спал на столе среди кистей и тюбиков с краской. Говорил он мало. Если он хотел рассмотреть полотно или текст, то извлекал из кармана сломанные очки и прилаживал их наподобие монокля.