В предлагаемой читателю книге блестящей французской писательницы, классика XX века Сидони-Габриель Колетт (1873–1954) включены романы и повести, впервые изданные во Франции с 1930 по 1945 годы, знаменитые эссе о дозволенном и недозволенном в любви «Чистое и порочное», а также очерк ее жизни и творчества в последние 25 лет жизни. На русском языке большинство произведений публикуется впервые.
I. СИДО
Да, я деревенская, такой и останусь! И не думай меня переделать! Ты вон какая стала гордая. Киска моя, и всё только оттого, что живёшь в Париже, с тех пор как вышла замуж. И смех и грех: ведь как все парижане надуваются оттого, что живут в Париже – для настоящих это вроде дворянства, для вообразивших себя таковыми – как будто их повысили по службе. Видит Бог, по-моему, лучше говорить, что твои предки родом с бульвара Благих Вестей – тут хоть есть чем хвастаться! Ты вот выскочила за парижанина – и теперь скачешь, как блошка на задних ножках. А уж коли я говорю «парижанин»… Настоящие парижане, по крови, по духу, сразу видны – у них физиономии людей бесхарактерных. Правду говорят, что в Париже лица стираются!
Приподнимая над окном тюлевую занавеску, она переводила дух.
– А, вот и мадемуазель Тевенен. С каким победоносным видом она выгуливает по всем улицам свою парижскую кузину! Кому сказать, что эта дама Керьо приехала из Парижа: эти изобильные груди, маленькие ножки с лодыжками, слишком хрупкими для такого грузного туловища, две-три цепочки на шее, причёска – волосок к волоску… Сразу видно, кем работает эта дама Керьо – да кассиршей в большом кафе. Парижская кассирша может похвалиться только головкой и бюстом, остального-то никто не видит. Помимо работы она никуда не ходит и только ублажает собственный желудок. Ты в Париже ещё насмотришься на таких обрубков.
Так говорила моя мать в те далёкие-далёкие времена, когда я едва только успела стать женщиной. Но ещё до моего замужества она отдавала предпочтение провинции перед Парижем. В моей детской памяти сохранились многие её изречения, большей частью неодобрительные, произносимые с необыкновенно выразительной силой. Откуда могла взяться в её фразах эта литая непреложность, эта ядрёная правда, при том что она покидала родной департамент не чаще трёх раз в год? Откуда пришёл к ней дар беспощадного взгляда, глубокого проникновения, способность выносить суждения с такой непререкаемой властностью?
И не она ли, думается, привила мне любовь к провинции, если под провинцией понимать не просто местечко или край, отдалённые от столицы, но дух кастовости, обязательную чистоту нравов, горделивую радость оттого, что живёшь в древнем обиталище предков, чванную спесь, замыкающуюся на все крючки и затворы, но насквозь продуваемую любыми ветрами, срывающими с петель чердачные двери, пышный сеновал и церемонных хозяев, скроенных по мерке своего собственного жилища?..
II. КАПИТАН
Сейчас мне кажется странным, что я так мало его знала. Моё восхищённое внимание, прикованное к Сидо. отрывалось от неё лишь по причине вечной моей непоседливости. Но был ещё и он, мой отец. Всё его внимание тоже было отдано Сидо. И, думая о нём, я понимаю, что она тоже почти не знала его. Она знала только «общие места» неприятной правды: он любил её с такой страстью, которая, искренне желая давать, на самом деле всё берёт, – а она любила его ровной любовью, неслышно управляя его житейским распорядком, но при этом считаясь с ним.
Помимо этих ослепляющих очевидностей, я помню только очень редкие случаи открытого проявления его мужской сущности. Дитя, что могла я о нём знать? Чтобы порадовать меня, он клеил «домики для жучков» с окнами и раскрашенными дверками и ещё кораблики. Он любил петь. Иногда он раздавал нам, детям, припрятанные где-то у него цветные карандаши, белую бумагу, палисандровые рейки, золотую фольгу, широкие белые хлебцы с печаткой, которые я ела пригоршнями… И ещё я помню, что со своей единственной ногой он плавал ловчее и быстрее, чем его соперники о двух руках и ногах…
Но я понимала и то, что он мало интересуется, во всяком случае по видимости, своими детьми. Я пишу «по видимости». С тех самых пор мне приходилось обращать внимание на эту странную робость, нередко проявляющуюся у отцов в общении с их детьми. Двое старших детей моей матери, девочка и мальчик от первого брака – одна блуждавшая среди призраков литературных героев, едва похожая на полнокровную живую девочку, второй – гордый, замкнутый и мягкотелый – смущали его. Он наивно верил, что детское сердце можно завоевать подарками. В собственном сыне – моя мать называла его «лаццарони» – он никак не хотел признавать доставшуюся тому от него беспечную фантазию и музыкальность. И больше всего внимания приходилось на мою долю. Я была совсем ещё маленькой, когда отец подметил мой скороспелый критицизм. Позже я, к счастью, пойму скороспелую глупость тех своих суждений. Но тогда – какой же строгой была эта непререкаемая принципиальность десятилетнего критика…
– Послушай вот это, – говорил мой отец.
Я слушала со строгим видом. Это был отрывок из прекрасной ораторской прозы или оды, может быть, лёгких лирических стихов, с пышным ритмом, с пышной рифмой, звучных, как горные грозы…