Фендер-Бендер

Колышевский Алексей

Он вздохнул и повернулся на левый, запретный бок. «Нельзя спать на левой стороне, плохо сердцу». Чья-то фраза из детства. Кажется, все-таки бабкина. Она умерла пять, нет, восемь лет назад (как летит время, но, видимо, все еще не так плохо, если можно себе позволить манкирование тремя годами). Ее разум потух, словно закатное солнце, и последние свои годы бабка прожила вдали от него, у какой-то родственницы. Не то своячницы, не то золовки – впрочем, он никогда не разбирался в этих родственных титулах, не придавал значения степеням родства, потворствуя сетованию некоторых своих случайных собеседников насчет крепости традиций кавказских диаспор и полной родственной разобщенности тех, кто жил в этом городе не в составе какого-либо племени, а жил, просто потому что жил, оттого что так было заведено не вспомнить уже с какого срока. Кажется, после войны, а значит, так давно, что его еще и на свете-то не было, его дед, бабкин муж, приехал на Казанский вокзал, одетый в огромное пальто с подбитыми ватой плечами, низ которого волочился за дедом по земле. В руках деда был картонный, обтянутый чем-то под кожу чемоданчик с крупными замками. С этого чемоданчика началась их порода здесь, на московской земле. В детстве он, кажется, видел этот самый чемодан-чемоданище; убранный в прихожей на шкап, тот отсвечивал своими замками, отпугивая темноту, постоянно скапливающуюся в этом месте их двухкомнатной, в пятом этаже квартиры, окна которой выходили на две стороны: во двор и на детский сад, закрытый разросшимися тополями. В его комнате не было балкона, вместо него за окном был приделан ящик, который бабка называла «цветник». В цветнике росли какие-то оранжевые, с темными середками цветы, похожие на миниатюрные подсолнухи, и еще что-то, что ему теперь хотелось назвать жимолостью.

Когда чемодан жил с ними, то все было в порядке, но вот затеяли то ли ремонт, то ли какую-то уборку, и он исчез, а вместе с ним исчез и мир в их доме, исчезли пусть редкие, но оттого еще больше запомнившиеся застолья, когда стол накрывался человек на двадцать и все они со значением выпивали и культурно закусывали студнем, и произносили тосты, вспоминающиеся сейчас похожими на панегирики. Потом его отец, объяснившись с матерью, второпях собрался и ушел к какой-то даме, сделавшей его несчастным и тихим. Его мать после этого попалась в пушистые руки попов и, казалось, носила глухой платок, даже когда его на ней не было. А следом за отцом ушел и он, и тоже к даме, с которой затем развелся и поселился здесь, рядом с Сокольниками, в двухкомнатной квартире без цветника. Окна выходили во двор и на аллею под названием «проезд»: узкую в ряд шоссейку и тротуары, обсаженные разросшимися тополями.

В коллективе себя он как-то не нашел, как ни старался. Долго корил себя за это (он и вообще был склонен к раздражительному, какому-то прокурорскому самоанализу). Очередным сокращением или увольнением из конторы бывал несколько дней удручен, испытывая голодный страх по куску хлеба насущного, и необходимость выплачивать за жилье и небольшой серый автомобиль вновь толкала его на панель, где сотни тысяч человеческих существ меланхолично пережевывали ежечасную рутину, перемещаясь от письменных конторских столов в пеналы квартир с сушилкой для белья, стоящей в тесной кухне, и телевизором, вечерним собеседником тупиц.

Однажды, сидя за конторским столом своим и пребывая, возможно, в какой-то послеобеденной полудреме, он, и сам от себя не очень-то этого ожидая, открыл свой календарь – книжку, в которую полагалось записывать напоминания о деловых звонках и еще что-то, рутиной установленное за правило, и мгновенно набросал поэтическую строчку:

– Я ощущаю сладостный (здесь он написал непотребное словечко, тождественное по смыслу слову «конец», или даже, м-м-м… «полный конец», а вернее «конец окончательный»).