Бернар Комман
Хозяин картотеки
Рассказ
I
Сколько раз я им говорил, что нужно отнестись к этому свысока и ответить на любопытство Государства полнейшим равнодушием! Да стоит только посмотреть, как Администрация вымарывает из карточек данные, скрывает имена, источники, и станет ясно, что намерение все узнать и установить истину относительно ее темных дел попросту иллюзорно.
С самого начала я утверждал, а потом долгие месяцы повторял: не искушайте судьбу, не принимайте всерьез это так называемое стремление к полной открытости и гласности. Нам следовало бы ответить: ваши великие разоблачения нас не касаются, как не касались ни ваши тайные махинации, ни то, что вы систематически фиксировали малейшие жесты и поступки, будто бы свидетельствующие о неправильном поведении или опасных мыслях. Между прочим, если хорошенько подумать, сама по себе идея подачи заявления с просьбой ознакомиться со своим делом (ох уж эти истории о пресловутых делах, целиком заполнявшие страницы всех газет, каждая из которых выступала со своим мелким «откровением», выражая свое убогое негодование) — как подобная идея могла зародиться в нашей стране, такой чистой и светлой, самой старой в мире демократии, где постоянно талдычат о гарантиях прав индивидуума, права на инициативу, права на референдум, обо всей этой показухе из школьных учебников; так вот, подать заявление в центральный орган, чтобы узнать, какие записи, предположения, перехваченные сведения о твоей скромной особе у них имеются, — значит, в сущности, объявить себя подозрительной личностью, то есть поступить согласно логике, подразумевающей всеобщий контроль, пардон, «всеобщую защиту». Это значит играть по правилам вздорного чудовища, Администрации, и тем подтверждать обоснованность ее подозрений. Получается — с одной стороны, попасться на удочку и уверовать, что Администрация может действовать честно и открыто, а с другой, как бы оправдывать ее в том, что она отнюдь не была честной и открытой перед лицом тех, кто сам считал себя ее врагами. Вспомним коммунаров, казненных после апогея славы. Как охотно они позировали перед фотографами на фоне баррикад! Но обстоятельства изменились, и фотографии стали уликами.
Вначале ко мне прислушивались. Ведь во времена нашей славы я, с моим непривычным образом мышления, иногда оказывался прав и потому приобрел некоторый авторитет. Потом мои слова стали вызывать усмешку: дескать, бесплодное умствование. Наконец, всех охватило нетерпение, и на меня вообще перестали обращать внимание. Уж очень удобный случай показать, что король голый, обличить тиранию государства и фашистов-кукловодов, тем более что столько всего внезапно обнаружилось в эти бурные последние дни. Все заторопились, всем не терпелось узнать и поскорее разоблачить масштаб и значимость раскрывшегося скандала. Ведь теперь для этого имелись законные средства.
Те, кто подал заявления первыми, начали получать бандероли через два-три месяца. Министерство общественных дел предварительно проверяло все бумаги, так что строчки, содержащие информацию, которую сочли конфиденциальной или порочащей третьих лиц, были замазаны черной краской. Это вызвало громкое возмущение. Что за издевательство! Кого хотят обмануть? Но тщеславие и суетность взяли верх. Вы бы посмотрели на старых товарищей, носившихся со своими секретными досье, на тех, кого в одно мгновение возвели в ранг ветеранов, героев подрывной деятельности, чуть ли не сопротивления; не хватало только наград, впрочем, папки с делами лучше наград, солиднее, больше бросаются в глаза. В твоем деле сколько страниц? Десять! А в твоем? Двадцать пять! А у такого-то досье весит несколько килограммов…
II
Прошло полтора месяца, и все еще никакого ответа. Притом что поначалу досье приходили буквально через несколько дней, тут почта срабатывала, как и раньше, четко. Нужно сказать, что за счет введения новой услуги — первоочередной доставки — все прочее замедлилось: того и жди проволочек, а ведь цены подняли. Каждое утро до работы я открываю почтовый ящик все более нетерпеливо и лихорадочно, но там одни пустяковые письма, поскольку самое важное приходит на служебный адрес, где почту разбирает секретарша. Еще в ящике лежит газета, где сотрудничает мой приятель Антуан. Он-то получил свое досье уже давно и поторопился рассказать о нем в газетных передовицах.
С течением времени и по мере продвижения каждого по служебной лестнице наша группа распалась. Одни жили теперь за границей — в Берлине, Париже, Лондоне, Нью-Йорке, другие здесь, в провинции. Стремление к борьбе выдохлось, растворившись в реализме или оппортунизме восьмидесятых годов, но вдруг разразился этот самый скандал, явившийся, так сказать, косвенным следствием другой сенсационной истории, потрясшей всю страну на уровне правительства. Тогда выяснилось, что Государство с помощью Министерств обороны и юстиции организовало систему слежки и сбора данных не только в экстремистских кругах (мы считались их активистами или вождями), но даже в среде членов определенных, вполне официальных, левых партий, заседающих в парламенте, подписчиков коммунистических изданий, борцов с ядерной угрозой или пацифистов, членов Международной амнистии, представителей языковых меньшинств, требующих независимости, и даже, в некоторых кантонах, женщин, сделавших аборт. Словом, тяжелый федеральный бред.
Те из нас, кто остался в стране, начали собираться и обсуждать все это. История внезапно приобрела оттенок героизма, наконец нам нашлось дело по плечу, некоторые рвались в бой, стремясь прежде всего продемонстрировать, сколь высок в новых обстоятельствах престиж борца и как важно, что благодаря ему они удостоились больших постов в средствах массовой информации, государственных учреждениях или университетах. Надо сказать, другим сразу же не понравилось, что я работаю в частном секторе, и еще меньше, что получаю хорошее жалованье и солидные надбавки. В их глазах, моя склонность к информатике и техническим наукам отдавала американизмом; тут же возникли подозрения: если я не интересуюсь своим делом в секретном архиве, если так настойчиво отговариваю других туда обращаться, приводя один предлог глупее другого, значит, я боюсь собственного, пардон, нашего общего прошлого, стыжусь его и опасаюсь, что буду скомпрометирован и моя карьера пострадает. Им никогда не нравился мой пуризм и нежелание выставлять себя напоказ. Но недаром же я внук пастора. Это пришло мне в голову только с возрастом, ну какой-то атавизм, что же теперь делать. Но я никому об этом не говорил. За рассуждения о наследственности я был бы немедленно и окончательно предан анафеме. Врожденное? Приобретенное? Я, что, издеваюсь? Еще одно доказательство моего отступничества или даже измены.
III
Сначала сотрудник, отвечающий за картотеку, не пожелал меня принять: но, дорогой месье, если выслушивать по отдельности всех разочарованных или что-то подозревающих, мы никогда не закончим работу, поверьте, это не со зла. Однако он не выдержал моей настойчивости. Во мне пробудилась энергия былого борца, сами собой находились нужные, убедительные слова, правильный тон; вот так неизбежно загоняешь собеседника в угол, но он сам должен сделать выводы из всего сказанного; безошибочная тактика, позволяющая одержать в дискуссии верх.
Меня принял все-таки не сам ответственный сотрудник, а его помощник; тон у него был одновременно презрительным и саркастическим: они тут всякое видывали, как только их не оскорбляли те, за кем действительно велась слежка, но жаловаться на отсутствие дела в секретном архиве… такое случается редко, и, по правде говоря, это нелепо. Сколько я ни настаивал: невозможно, чтобы мое имя нигде не упоминалось, тогда как другие, куда более пассивные и безвредные, игравшие, в сущности, незначительную и подчиненную роль, заслужили солидные досье, — сколько я ни повторял все это, он стоял на своем. Нужно считаться с реальностью: были просмотрены как рукописные картотеки, так и недавние электронные данные, нигде не обнаружилось ни моей фамилии, ни моего псевдонима «Волин» (я и о псевдониме сообщил, хотя какой смысл, о нем знали в ячейке всего два-три человека, из которых остался один Жан, а он бы никогда никого не выдал). А если моя карточка по ошибке оказалась не на месте, под другой буквой алфавита? — нет, нет, невозможно, они два раза все проверили, не сомневайтесь, любую ошибку непременно заметили бы.
Помощник ответственного за картотеку, молодой человек лет тридцати, может быть, меньше, в рубашке из синтетики, едко пахнущей потом, в конце концов соизволил подвести меня к разделу архива, где хранились дела людей, чьи фамилии начинались на ту же букву, что моя; я быстро просмотрел досье этих счастливых жертв полицейского государства, но не нашел ничего — ну хоть убей, ничего — имеющего отношение ко мне. Потом собеседник взял меня за плечо, желая то ли утешить, то ли подтолкнуть к выходу из затемненного хранилища; мы двинулись к дверям, под моими тяжелыми ботинками на каучуковой подошве скрипел паркет. На прощание молодой человек высказался в том смысле, что система, какой бы совершенной она ни была, неизбежно содержит ошибки; возьмите информатику: хотели все упростить и избавиться от неквалифицированного труда, ликвидировали сотни тысяч рабочих мест по всему миру, и вдруг на фоне вселенского торжества техники и прогресса выясняется, что не учли пустяковую деталь — он прищурился с почти что злорадным видом — смену тысячелетия, две первые цифры, соответствующие векам, их ведь придется заменить, а это грозит катастрофой; похоже, понадобится шестьсот миллиардов долларов, чтобы перестроить систему и исправить ничтожную ошибку, и, заметьте, нет никакой гарантии, что мы избежим краха, так что одним делом больше или меньше, какой-то один забытый враг отечества… Собеседник понимал мою недоверчивость, но почему у меня такой разочарованный и даже подавленный вид — это до него не доходило. Правая половина двери, снабженная амортизатором, беззвучно закрылась. Лестница пахла мастикой. Странно, по приходе я этого не заметил.
В меня вновь вселило надежду известие о существовании «списка Б», содержащего почти три тысячи фамилий «потенциальных предателей и саботажников». Недаром же я сомневался. Власти якобы широко открыли двери Центрального архива: пожалуйста, пишите, мы вам все сообщим, предоставим касающиеся вас сведения, разумеется, с обычными предосторожностями, но, когда речь заходит о самом главном, то есть о делах, заведенных на группы или на отдельных граждан, действительно активных и потому могущих представлять угрозу для безопасности Государства или пресловутой «духовной защиты», когда вы пытаетесь узнать что-то о первом круге врагов (куда, конечно, поместили и меня), тайна становится непроницаемой. Нет, месье, на вас ничего нет. Как бы не так! За нами, людьми из «списка Б», планировалось установить плотную слежку и даже — в случае войны или кризиса — арестовать нас. С моим блестящим прошлым (не то что ерундовые «подвиги» всякой мелкой сошки, уже год потрясающей своим досье) я наверняка фигурирую, и на достойном месте, в этом их «списке Б».
IV
Я его спросил, может быть, слишком неуверенным, недостаточно решительным тоном, нельзя ли завести дело а posteriori, задним числом, солидное дело со многими подробностями, на основании моих показаний, данных, если нужно, под присягой, ибо мне известно немало тайн и я готов пойти на разоблачения, которые по-новому, в неожиданном свете, представят прошедшую эпоху; это же просто золотая жила для будущих поколений. В первую минуту медиатор посмотрел на меня ошеломленно, потом его лицо посуровело, и он заметил, что мое предложение — это попытка склонить должностное лицо к фальсификации, а такие вещи подсудны. Будем считать, что я ничего такого не произносил; затем он одарил меня вежливой улыбкой человека, привыкшего наблюдать разочарование других. Да, от него не укрылась моя растерянность, он понимает, что я чувствую себя ущемленным после всего мной совершенного перед судом Истории, но в конечном счете, принимая во внимание убеждения, которых я придерживался в прошлом и несомненно придерживаюсь сейчас, мне бы надо скорее радоваться и чувствовать себя спокойно и уверенно, поскольку Государство, считающее себя демократическим, предоставило такому человеку, как я, возможность свободно и бесконтрольно выражать свой критический настрой. Если же говорить о моих более или менее серьезных правонарушениях, тот факт, что о них не узнали ни соответствующие органы, ни осведомители, также следует рассматривать с положительной стороны как доказательство нашей умелости и эффективности, поскольку, дорогой месье, я ничуть не хочу вас обидеть, но согласитесь, что, начиная подпольную деятельность, человек обычно не ставит себе первоочередной задачей попасть на заметку полиции; при этих словах он разразился грубым смехом потребителя сигар, не гаванских, конечно, а наших, толстых и тошнотворно пахнущих. Провожая меня до лифта, он добавил: в принципе нельзя исключить, что какой-то архивный документ может затеряться, все возможно в нашем грешном мире, даже самые усердные и дисциплинированные служащие совершают ошибки, но он больше не может заниматься поисками моего дела, он и так уделил мне немало своего драгоценного времени, да, говоря откровенно, с учетом своего долгого опыта, он и не верит в пропажу моего досье.
V
Ночной дежурный смотрит на меня все более и более подозрительно. И то правда, мало кто остается надолго в такой непривлекательной гостинице, где вечно слышен грохот самолетов — отсюда до аэропорта всего полкилометра — и гул шестиполосной автострады. Я всегда удивлялся: это же противоестественно — строить дома вдоль шоссе или у самого вокзала, окнами на рельсы. В этой гостиничке нет даже двойных рам. И стоит потянуть за штору, как она выскакивает из карниза. Но, по крайней мере, никому не придет в голову искать меня здесь, на окраине города, вдалеке от мест, где я обычно бываю; я спокоен, и, если даже хозяин вызовет полицию, им нечего будет мне предъявить. Я чист перед вами, господа. И заплатил вперед за неделю.
Несмотря на шум и свет я засыпаю в середине дня, часа в три, с удивительной регулярностью, и просыпаюсь вечером, обычно к восьми, так что сплю недостаточно, сам это понимаю, да еще в тяжелом климате Женевы, тут и ветры, и озеро; говорят, что некоторые международные организации испытывают в связи с этим трудности: сотрудники не могут привыкнуть к нашему климату, и их приходится переводить в другие города. Я выхожу, когда наступает ночь и становится совсем темно, само собой, я избегаю центральных улиц, где много народа и кто-нибудь может меня узнать. Больше всего я люблю до полуночи наблюдать с пешеходных мостков за взлетом и посадкой самолетов, мне не мешает даже дождь и оглушительный грохот; все эти мерцающие огни, прожекторы, фары, их беспрерывное движение помогают мне несколько часов ни о чем не думать, замедлить чехарду воспоминаний.
К счастью, у железнодорожной станции возле аэропорта я обнаружил магазинчик, открытый допоздна, я покупаю там консервы, чаще всего сардины в масле, ими быстро наедаешься, и свежие овощи, салат, помидоры, фрукты. Идеально было бы иметь электрическую плитку, но дежурный и так на меня косится, недовольный тем, что я ношу в номер еду; если я еще начну готовить, наверняка останутся пятна, брызги, и он тут же воспользуется этим, чтобы меня выгнать. Я чувствую, что мое присутствие его тяготит, он не привык, чтобы люди останавливались здесь надолго. Вчера с притворной любезностью, выдумав какой-то пустяковый предлог, он предложил мне перебраться в комнату номер двадцать шесть, совсем жалкую, без стола и выходящую прямо на шоссе. Я возразил, что заплатил за ту комнату, где нахожусь сейчас, и о переезде не может быть и речи. Ни сегодня, ни послезавтра, когда нужно будет снова вносить деньги за неделю. Вечером я отправился на поезде в Лозанну получить деньги в каком-нибудь из тамошних банкоматов — специально чтобы запутать следы. Коринна в конце концов решится открыть мою почту, чтобы попытаться понять, что со мной случилось и куда я исчез, и на этом не остановится. Тем более надо избегать риска и быть крайне осторожным. В следующий раз я поеду за деньгами в другой город, скажем, в Ивердон. Лучше не появляться два раза в одном и том же месте. На работе прекрасно без меня обойдутся, я вообще не создан для роли начальника.