Quinta da Rigaleira

Кононов Николай Михайлович

Опубликовано в журнале «Знамя» 2012, № 7

НИКОЛАЙ КОНОНОВ

QUINTA DA RIGALEIRA

Повесть

1

Приступить к этой истории не так–то просто: во–первых, сама погода, сопутствующая ей, невзирая на календарь, как я ни вспоминал и лето и зимы, всегда бывала сумеречной и невыраженной, будто противоречила фазам календаря. Даже в белые ночи, когда я приходил в тот дом, свет внутри квартиры сгущался до пыльных сумерек, едва пронизываемых калением низкого абажура над самым столом, пропыленного насквозь, а может, он из вещества желто–серой пыли и был в стародавности какими–то редкостными умельцами свален.

Ну, тогда стоит начать с описания самого дома, где все это и происходило.

Район, где он стоял себе, был самый что ни на есть обычный. Ну, Петербург как Петербург. Не центр и не выселки. Совсем не депрессивные задворки, ехать несколько остановок на метро, а можно и пешком вполне через пару мостов, мимо не очень больших, но приметных скверов, по негромким запустелым ротам, переходящим в другие, безлюдные скверы и брошенные бульвары. Только безвременные неприкаянные алкоголики в бесшумных тапочках переходили по длинным диагоналям проезжую часть, отправляясь куда–то по дуге своего инстинкта. Мне всегда казалось, что можно точно определить стороны света только по углам их настойчивых биссектрис, безупречно пересекающих координату какой–то дальней роты. Сила Кариолиса давила на этих опустившихся людей так же, как и на мерные воды какой–то русской реки, подмывающей правый берег.

Появление по мере моего приближения к цели хаотично одиноко торопящихся алкоголиков, невзирая на погоду, одетых во что–то теплое, заношенное и домашнее, с глубоким внутренним карманом, куда прячут добытую полулитровую святыню, всегда напоминало неоспоримую истину, что в человеческой плоти, даже самой ничтожной, способной уже только на то, чтобы скрутить ручку крана на общей кухне или разрушить слив бачка в туалете, бушуют силы, которые не одолеть ни иногда просыпающемуся интеллекту, ни бессонному инстинкту жизни, ни даже закопанному в пьяную глубину либидо.

Они никогда не примечали товарищей по алкогольному цеху, хотя встречались в одних и тех же местах ежедневно, но вели себя совершенно анонимно, как частицы в камере Вильсона, разлетающиеся пунктирными веерами, согласно только своей физиологии. Люди, занятые одним и тем же, были одиноки настолько, что на тоску друг по другу их уже недоставало.

2

…Мне всегда хотелось поколупать ороговевшие обои уже в прихожей, налево от двери, которую мне открыла какая–то сумрачная женщина, признать в ней знакомую было трудно, даже если и видел до этого. Абсолютно стертое существо.

Обои были замараны по всему уровню человеческого роста, будто по ним катались промасленные турецкие борцы, и чувство брезгливости останавливало меня, — поэтому я только постукивал по стенам, где наверно остались клочки каких–то стародавних ведомостей с театральными анонсами и едкими рецензиями на артистические происшествия.

Но бумажная поверхность давно покоричневела не от старости, а от дыханья метафизического очага, расположенного в кухонном переделе, где вообще–то по–настоящему никогда не готовили, только бесконечно кипятили чайник за чайником, заваривали кофе, чай и прочие настойки. Но лаконизм коричневой липкости, вошедший в плоть цветочной когда–то бумаги, метафизически подразумевал обильную кухню, как сосредоточие жилища, где какие–то тролли должны были постоянно стряпать прожорливому плотоядному семейству, обожающему прожаренное и пропеченное: картошку на шкварках, беляши в разливах постного масла, пахучую обрезь, томленную в собственном соку с томатной пастой, и царевну кухонного духа — белесую требуху, возбухшую понятно на чем.

Квартира с порога начинала дышать и благоухать сухой истлевающей бумагой, но такой бумагой, которая имеет силы вобрать в себя и оставить в дебрях своих волокон многое, не только не пропуская каждого этапа бытования прошлых насельников, но и предательски разглашая их нынешние пристрастия, которые лучше бы скрыть от посторонних.

3

Иногда мне казалось, что хозяйка этого выразительного жилища — надменная маленькая женщина в вечном коконе сигаретного дыма, остро взглядывающая на вас из глубины стога темных волос, — невзирая на свою несезонную одежду: какое–то там темное платье, обычные джинсы, свитерок густого трикотажа, — облачена в складчатую мантию, извлеченную из шифоньера, где еще хранятся всякие церемониальные аксессуары, — вроде неподъемного жезла, хрустальной пирамидки, пучка ароматической щепы.

Туфли ее тоже были особенными: балетки ли, кроссовки, лодочки на каблучке, — они будто имели клейкую подметку, и в них можно было только монументально возвышаться, не сдвигаясь с торжественного места. Ну, едва раскачиваться в ритме мировых гекзаметров, насыщающих прокуренный эфир жилища. И хозяйка, действительно, приветствуя меня, стояла, чуть колеблясь, будто лишь секунду назад обрела в себе ось подлинного равновесия. Как–то было понятно, что танцевать она не станет никогда, не потому что не умеет, а потому что не может принять чужих ритмов, последовать им.

Надо сказать, что за все годы нашего знакомства я не могу припомнить ее при свете дня. Всегда была какая–то измышленная подсветка, как на маньеристской картине, как в театрике: то догорающие свечки, разбухающие в подставке, то слабые лампочки калились под абажурами, догорая, то просто сумрак, путающийся в сведенных занавесках. Поэтому мои воспоминания, касающиеся ее внешности, неточны, будто мне что–то сигнализировало, что ее нельзя пристально разглядывать, а необходимо еще учитывать пьесу, разыгрываемую в настоящее время.

Вот я и запомнил ее как систему сокрытий. Будто одно действие загораживало другое и так далее. Она всегда пребывала в глубине преусложненных психических драпировок, вытканных ею самой, начиная с самого малолетства, окутанного непроясненными легендами.

Она вообще была мастер экстатических историй: они просто волнами набегали одна на другую, приключались с нею и еще с некими известными лауреатами сверхпремий, когда все были ну просто запредельно пьяны где–то на кухне в самом центре мировой цивилизации, где звучит только истинная правда о ее невероятном даре, равном в подлунном мире которому не было. Частности быта и поведения опускались или излагались по–журналистски бегло и общо. Подробны были только развернутые реплики восхищения, обращенные к ней. Участники действа обязательно в какой–то момент начинали сначала плакать, а потом и безудержно рыдать, не в силах это восхищение сдерживать.

4

И сейчас свет низкого абажура стекал на неряшливую снедь, едва касаясь физиономий гостей. Початая несовместимая выпивка в бутылках и коробках казалась мне макетом Манхэттена, города, который вот–вот разбомбят, и на его отшибе раскрытые картонные ларцы пупырились шоколадными болячками. Свет стекал в недра ведерной кастрюли, бледневшей пельменями, что повсплывали, как утопленники после катастрофы. На тарелках валялись кругляши колбас и листки сыра, будто их кидали из дверного проема на спор прямо в кавардак разнокалиберных стопочек, стопариков, рюмашек, фужеров и стаканов. Можно было подумать, что здесь только что гуляла целая исправительная школа — от приготовишек до заматерелых недорослей.

Скороговоркой хозяйка перечислила имена смутно различимых гостей, которые были поначалу, как пишут в старых либретто, — «без речей», — внимательно поглядывали на меня из сумерек, невыразительно кивали, — мол, дело обычное, видывали персонажей и поважнее.

Я запомнил: тощую посеревшую от курения и человеколюбия Лукерью (а может, Гликерью, поди пойми), впустившую меня, просто из ниоткуда, ей скоро на последнюю электричку в никуда. Она была как–то специально застегнута во что–то жалкое и длинное, совершенно бестелесное, такое, что примет в себя любое тело. На груди через трикотаж топорщилась какая–то коробочка. Оберег, иконка, коробок слухового аппарата? Это был такой костюм прихожанки, ожидающей благодати. Вот она мелко перекрестила стопочку, перед тем как отхлебнуть, едва проговорила что–то типа «с божьей помощью» или «прости господи нас грешных». Она близко подносила к черным очкам насаженный на вилку кусочек, обнюхивала его, прежде чем зажевать. Она, конечно, напоминала хитрую лисицу из детского кино про Буратино.

Выразительны были американскоподданный Стивен, принесший стеклянный бидон водки, и ломкая Катя–декадентка в тунике из отдела гравюр Эрмитажа, она нервно крутила в руке какой–то персональный маленький пузырек необыкновенного алкоголя. И, конечно, огромная витальная Земфира в размахаистом сарафане, — она, конечно, была ученой специалисткой по Марине, докторанткой в тех широтах, где вода в воронках закручивается в сторону, противоположную нашей.

— Так вы же не Марина… — попробовал пошутить я, обратившись к хозяйке.

5

Эпизод с незначительным поэтом был совершенно незначительным среди того, что происходило в этот вечер.

Поэт обращал на себя внимание при всей своей неряшливой невзрачности хотя бы тем, что волосы с затылка переходили на шею и сбегали широкой долиной в растянутый ворот тенниски. Это было совсем уж по–зверски… И при этом тонзура большой плешины была вырезана округло, будто он примыкал к некому истовому культу. Как при такой волосатости можно было оплешиветь?

Приличия ради ему, рыхлому и сутулому увальню, предложили почитать «из совсем–совсем–совсем нового», будто старое давно вошло в анналы и было известно всему крещеному миру. Адепт ждал этого сигнала, и он мгновенно залез с головой в глубину своей кошелки с буквами USА, которую, как кенгуру, держал на животе, выгреб внушительный ком листков и тут же, чтобы слушатели не раздумали, монотонно забубнил сначала в сумку, а потом в пол, шурша мятой бумагой. Руки, державшие листки, были покрыты ровным слоем волос, столь густых, что, казалось, грели.

В толстых окулярах он походил сразу на всех животных, воспетых великими мультипликаторами, — и на придонного сомика, подъедающего с аппетитом гельминтов в тине, и на сову–всезнайку, дремлющую с открытыми очами, и на мартышку Жаконю, беззаветно привязавшуюся к бесшабашным разбойникам. Мне казалось, что рот его, бубнящий вниз, находится под подбородком, вроде фистулы павловского животного. Одним словом, он нарывался на сравнения.

Стихи были сложены простым двудольным метром, он словно толок их пестиком в своем зобу — туда–сюда, туда–сюда. Под такую прелесть дети шаркают речевки, встают–приседают, переплывают саженками траншею грязной воды под присмотром воспитателей. Ловить эти прерывистые колбаски фарша было невыносимо, и к тому же мелос туалетного бачка, иногда врывающийся из глубин коридора, своим разнообразием и богатством ломал ему всю скандовку. Наверное, кто–то специально распахнул сортирную дверь пошире, и я был уверен — кто.