Соучастник

Конрад Дёрдь

Роман «Соучастник» Дёрдя Конрада, бывшего венгерского диссидента, ныне крупного общественного деятеля международного масштаба, посвящен осмыслению печальной участи интеллигенции, всерьез воспринявшей социалистическое учение, связавшей свою жизнь с воплощением этой утопии в реальность. Роман строится на венгерском материале, однако значение его гораздо шире. Книга будет интересна всякому, кто задумывается над уроками только что закончившегося XX века, над тем, какую стратегию должно выбрать для себя человечество, если оно еще не махнуло рукой на свое будущее.

Конрад Дёрдь. Соучастник. Роман

Роман «Соучастник» — глазами переводчика

Герой этой книги — интеллигент. Представитель того общественного слоя, который в массовом сознании ассоциируется со спокойной, размеренной жизнью, работой за письменным столом, размышлениями над всякими умными вещами, обогащением духовной культуры человечества.

Возможно, в благополучных странах, в благополучные времена оно так и есть. Вот только в нашем регионе, Восточной Европе, благополучных стран нет, благополучные времена тоже как-то не спешат вспоминаться. И интеллигенция здесь, при всем огромном духовном потенциале, которым она обладает, при всей ее выдающейся роли в развитии мировой культуры (взгляните хоть на историю авангарда: ведь он, даже на Западе, в основном «сделан» выходцами с периферии, прежде всего из Восточной Европы), — это самый потерянный, самый несчастный класс. С одной стороны, она, интеллигенция, вырабатывает идеологию революций, с другой — любая революция именно их, «очкариков», в первую очередь ставит к стенке, уничтожает едва ли не с большей жестокостью и ненавистью, чем классовых врагов. С одной стороны, любой рабочий и крестьянин мечтает о том, чтобы его дети получили образование, не занимались грязной и тяжелой физической работой; с другой стороны, интеллигенты в массовом мнении — дармоеды, щелкоперы и т. п.

Соучастник чего — герой Д. Конрада?

Можно ответить и так: соучастник преступления. Или (что, увы, практически то же самое) — соучастник истории. Истории XX века. Ведь беда интеллигенции в том, что лучшая ее часть — люди общественно активные, болеющие за свой народ, за свою страну, за человечество, наконец. Поэтому они всегда оказываются в первых шеренгах тех сил, которые обещают устроить рай на земле. А поскольку рай на земле, видимо, в принципе невозможен, они же и страдают первыми, когда логика истории (то, что называют «колесо истории») вдавливает их, очками, умными высокими лбами, в кровавую грязь.

На собственном опыте, на собственной шкуре испытав все это, герой Конрада (некто, обозначенный инициалом Т., что лишь подчеркивает — как у Кафки — его собирательность) уходит от общества, от всяких форм

Роман «Соучастник»

Клиника

Целый день я веду нескончаемые беседы с призраками, всплывающими в сознании; мгновения прошлого взбухают и лопаются, как восковые ячейки в центрифуге при откачивании меда из сот. Хлам бредовых видений расползается, заполняя меня; это целая маленькая вселенная. Смиренный путник, я оказываюсь то в одном саду, то в другом, меня швыряет из постели в постель, из одного тела в другое. С младшим братом, Дани, мы стоим в кузове грузовика, пыльный ветер сотрясает ветви платанов, рядом, у наших ног, сидит наш дед в белом саване, монотонно умоляет нас бросить оружие. Брат поднимает над головой свой автомат и выстреливает весь магазин в воздух. Мы, заговорщики, сидим в лесу на поляне. Я не знаю, чего мы хотим, и гадаю, сколько лет могут нам дать и кто из нас — осведомитель. Я едва узнаю брата: на голове у него — светлый парик, он пятится от меня, мягко ступая по прошлогодней листве. Я иду за ним через редковатую тополиную рощу; он, закрыв глаза, лежит на широкой лавке в бревенчатой хижине, я отодвигаю его к стене, чтобы лечь рядом, он пытается столкнуть меня на пол, мы устали от долгой борьбы, он показывает на потолок: там — огромный циферблат, стрелки на нем вращаются с головокружительной скоростью. В одних носках я шагаю по тюремному коридору, меня ведут к начальнику. «Не могу привыкнуть к мысли, что я за решеткой», — говорю я. Он кладет руку мне на плечо: «Глупый юноша, поймите же наконец: вы здесь — в храме разума!» Я отгибаю прутья решетки в окне камеры, пол весь в блевотине, за спиной у меня старик, он плачет, просит, чтобы я взял его с собой. Взвалив его неудобное, рыхлое тело на спину, я плыву куда-то в зеленой стоячей воде. Я бы рад избавиться от него, но наши с ним шеи туго связаны мокрой веревкой. «Тихо, тихо, сынок, не спеши!» — говорит отец; из его густой бороды поднимаются пузырьки воздуха. «Сделай же что-нибудь, — кричу я ему, — ты ведь раввин все-таки!» «А, какой из меня раввин, — отвечает он безнадежно, — если я все десять заповедей преступил». Мы едем с матушкой в поезде, багажная сетка над головой завалена пакетами и пакетиками, напротив сидит офицер, матушка подтягивает повыше краешек красного платья на красивой коленке. Входит однорукий ревизор, кладет на сиденье фонарик, компостер, вонючей ладонью зажимает мне рот. Я пронзительно визжу, матушка издает воркующе-стонущие звуки. «Утихомирь своего щенка!» — тяжело дышит ревизор. Офицер расстегивает кобуру и, опустив окно, стреляет в ворон на телеграфных столбах. В вагоне-ресторане я даю сеанс одновременной игры толстоногим и толстозадым тюремщикам: еще один неверный ход, и меня отправят на виселицу. Приходит жена, она была моим последним желанием; она примеряет на узел белокурых волос шляпки с широкими полями, требует, чтобы я сказал, какая идет ей больше всего. «Меня повесят», — говорю я непримиримо. «Да не думай ты о такой ерунде, глупенький», — говорит она, и ее большие полные губы тянутся к моему лицу. Поезд вкатывается под стеклянную крышу обнесенного решеткой вокзала, служащие здесь сплошь зэки. Арестант приносит мне чистую рубашку, я ищу на ней тюремный штамп. Меня фотографируют, кладут под пальцы подушечку с черной краской. «Лобковые вши имеются?» — звучит вопрос. В рубахе без воротника, длинных подштанниках, башмаках без шнурков я шагаю по коридору. «Тебя в зале для некурящих будут кончать», — доверительно шепчет мне оказавшийся рядом зэк. «Почему для некурящих?» — встревоженно спрашиваю я. «В другом зале — прием правительственный. Красный ковер видишь?» Я прихожу куда-то, вокруг — стены в пятнах грязно-зеленого мха, в ржавых потеках; в пустых проемах стоя мочатся женщины, лица у них в синяках. Меня ведут сквозь строй, по спине хлестко бьют шомпола, я тороплюсь, хотя никто меня не торопит, и, выбив раму окна, прыгаю в пустоту; над брусчаткой двора натянута проволочная сетка, она, пружиня, подбрасывает меня. Я сижу на длинной скамье, рядом со мной — надзиратель с румянцем во всю щеку, дальше кто-то бледный, в штатской одежде, потом еще один краснорожий надзиратель, и снова бледный штатский; запястья наши в наручниках. Из коридора меня ведут в банное помещение, кругом — раскрасневшиеся братья-обезьяны, вода течет с кончиков их хвостов, зажмуренные глаза, закинутые назад головы, они купаются в илистой толще памяти, в воскресной благодати, в теплоте околоплодных вод. Уронив голову на грудь, я сижу по-турецки на деревянной решетке под душем, раскачиваюсь взад-вперед, у меня с собой лезвие, сохраненное во всех шмонах, сейчас бы самое время вскрыть вены, вскрыть и смотреть, как теплая мыльная вода под решеткой уносит в канализацию мою кровь. Из душа вдруг начинает сочиться ржавая жижа; на лбу моем каплями проступает раскаяние. Я сижу в коридоре, кто-то выходит и сообщает, что у меня родилась дочь; я сижу в коридоре, кто-то выходит и сообщает, что мой друг вряд ли уже придет в себя; я сижу в коридоре, меня вызывают как свидетеля, вызывают как обвиняемого, не вызывает никто, хотя время посещений уже закончилось. С автоматом в руках я стою у окна в коридоре госпиталя, в только что освобожденном гетто, мимо провозят труп, накрытый серым одеялом, я смотрю вниз, во двор, где высокой, до уровня второго этажа, грудой громоздятся полураздетые тела с вывернутыми, нелепо торчащими руками и ногами; поблизости открывается дверь, и я обнимаю белую тень. Из последних сил я бегу по коридору, из-за коричневых дверей мне навстречу выскакивают сердитые люди; спустя час, поддерживая под мышки, меня выводят в одну из этих дверей, ноги мои, словно тряпичные, тащатся по полу. В коридор выходит зэк-парикмахер в белом халате, недоуменно смотрит на окровавленную бритву, зажатую в правой руке, за спиной у него, в комнате, во вращающемся кресле, уронив голову набок, сидит мой товарищ по заключению, у парикмахера сегодня заканчивается пятнадцатилетний срок, я должен был бы стать его последним клиентом. С палкой, в больничной пижаме, я шагаю по коридору, улыбаюсь идущей навстречу сестре, у нее каменное лицо; в углу, стоя на четвереньках, скулит мой бывший соратник, хватает меня за шнурки ботинок; он боится встать на ноги: вдруг в окно влетит пуля; он клянчит у меня сигарету, трется боком о радиатор отопления, потом, опять же на четвереньках, направляется к комнате медсестер и там часами сидит под дверью, ждет, чтобы кто-нибудь сунул ему кусочек сахара.

Ты — мышь, которую с размаху шмякнули об пол, а сверху еще накрыли цветочным горшком. Ты должен спешить; бельэтаж, второй этаж, третьего тебе не достичь никогда. Из-за занавески в окне напротив следит за тобой в оптический прицел снайпер, ты тоже не можешь отвести взгляда от чьего-то чужого зрачка. Ты ползком пробираешься через кольцо осады, прекрасно зная, на кого идет облава. По чужим следам ты уходишь куда-то, где тебя не сумеют найти, откуда не смогут вернуть. Встретить бы хоть кого-нибудь, кому можно сказать по секрету, что домой ты больше никогда не вернешься. Покоя нет и не будет, к этой боли нельзя привыкнуть, как нельзя привыкнуть к деспотии почечных колик; цепь ошибок, которые ты допустил, въелась в сознание, тут уж ничего не исправишь, и не будет тебе ни прощения, ни наказания. Непрошеных квартирантов этих — не выгнать, не заболтать словами, они — как приблудные шелудивые псы, что согласны питаться лишь твоей плотью. Как только из-под штанины мелькнет твоя щиколотка, тут же слышится голодное, хриплое их дыхание; закрывайся, не закрывайся, они прогрызут любую дверь. Найдется ли на свете калитка, куда тебя бы впустили, а их оставили бы снаружи? Ты и в зеркале не увидишь собственного лица, оно украдено, из зеркала улыбается следователь, который тебя допрашивал; дотронься до кресла — под твоим указательным пальцем оно рассыплется в пыль. Ты ничего не способен сказать, но что с этого толку, если глаза выдают всем подслушивающим устройствам твои безрассудные, но запрещенные мнения. Удивительно, что к тебе кто-то еще вообще обращается, ты давно уже старая глухая тетеря, только распутная эта горилла вопит и беснуется там, внутри, ржет над собственными остротами, доводит тебя до изнеможения, у тебя и времени-то ни на что больше не остается. Ты бродишь в толпе слепых, словно покойник, которому как-то не удосужились сообщить, что он умер. Суетливо шагаешь из угла в угол, наступая строго на одни и те же плитки, или полдня сидишь на корточках у косяка входной двери. В мирное время ты оказался в плену, со всех сторон к тебе тянутся мягкие белые лапы, трясут тебя за подбородок: отвечай. Ты отводишь глаза, пересчитываешь листья на ветке дерева, пересчитываешь пальцы на руке. Ты сворачиваешься в позу зародыша, оставляя тем, кто тебя стережет, иллюзию пространства: оно пока еще в их власти. Только бы не этот голод по женскому телу, что все еще заставляет трепетать твои увядающие инстинкты. Любая крупица сущего — закодированный сигнал; ты покинул дом отца твоего, тебе так хочется сбросить с себя беспокойную оболочку плоти, чтобы в потустороннем сиянии оставаться самим собой, цельным, как яйцо. Ты сидишь на скамье, мечтая пригласить сюда, хотя бы на коротенькое свидание, большеглазых женщин с милыми лицами, но — эта кирпичная стена с побелкой в разводах копоти; может, тебя никто никогда и не приезжал навестить. Но откуда тогда у тебя этот пирог с таким знакомым, домашним вкусом, пирог, который ты, не глядя ни на кого, торопливо запихиваешь себе в рот?

Отсюда, из сумасшедшего дома, меня тянет сейчас в город моего детства; мне тошно от запаха испражнений и от множества омерзительных морд, хочется какого-то яркого зрелища. Звенят медные тарелки, верещат лилипуты, по главной улице вышагивают, раскачиваясь, двое ряженых на ходулях. На головах у них — остроконечные китайские колпаки, на штанинах, под которыми скрыты ходули, алеют генеральские лампасы, на плечах — золотистый плащ и живая мартышка. Из скрежещущих рупоров летят обещания умопомрачительных номеров, от которых у почтеннейшей публики кровь будет стынуть в жилах. Мы с братом, зачарованные, бежим следом за циркачами; два лилипута с огромными головами, с проваленными переносицами ходят колесом, пинают друг друга под зад, шепеляво ругаются по-английски. Мартышка в матросском костюмчике покидает высокий насест, откуда мудро взирала на весь этот кавардак, и, гнусно гримасничая, раздает старикам-лилипутам затрещины: мол, ведите себя в рамках приличий.

Семья

Я чувствую чей-то взгляд; кто-то, опираясь на подоконник, заглядывает из сада в горницу. Кто-то берет молоток, который я забыл на окне, и молотком похлопывает себя по ладони. Кто-то даже пахнет по-братски. У кого-то и в этот залитый солнцем майский день зубы стучат от озноба. Кто-то шепчет в пустоту одно-единственное неразборчивое слово. Я еще сплю, я еще ничего не желаю слышать, а это чудовище уже здесь, я устал от него, ему опять от меня что-то надо, надо позарез. Еще не проснувшись, я вижу его карие глаза с темными подглазьями, его клыки, прикусившие мясистые, беспокойные губы. Крылья длинного носа раздуваются, расширенные зрачки устремлены на меня — однако меня не видят. Потолочные балки сбегают куда-то в сторону, стены ходят волнами, стол строит гримасы. В кресле возле стола — изломанная размытая тень, вокруг нее — агрессивный световой ореол. Нейтральные вещи подают ему знаки, он зябко, с кривой короткой ухмылкой кивает в ответ. Да, он принял сигнал, но сейчас пусть они не пытаются вторгнуться в его мозг, который то переполнен, то зияет ледяной пустотой. Он просто, без всяких скандалов хотел бы сначала оглядеться вокруг.

«Ты в порядке?» — спрашиваю я. «В полном». «А врешь зачем?» «Я или молчу, или вру, других вариантов нет. Где тут у тебя микрофон?» «Вон в том яблоке. Можешь его съесть». «Достаточно я глотал микрофонов, они теперь из живота у меня передают информацию. Так что всем и все про меня известно», — говорит он с угрюмой сдержанностью, как человек, который не в первый и не в последний раз сдает бесперспективную шахматную партию. «Я все оттягиваю момент, когда тебя увижу. Я ведь еще не открыл глаза», — даю я ему еще один шанс исчезнуть. Как хорошо было бы, останься его присутствие зыбким миражом где-то вне моих сомкнутых век. Он же норовит набить себе цену; встречи наши всегда начинаются любопытствующим ожиданием: кто первый раскроет объятия, чтобы обнять другого? «Сначала мне в твоей комнате надо вот так, снаружи, обвыкнуться. Она у тебя дышит хрипло, будто простуженная, не замечал?» «Нет», — решительно отвечаю я. Я не иду в расставленную им ловушку, но он упорно тянет меня на свою половину, где мы будем, будто мячи на поле, пасовать друг другу его уродливые понятия. «У меня даже волосы заплесневели», — выстреливает он в меня сухую жалобу. «Неприятная штука», — уклончиво говорю я. «Знаешь почему? В поезде одна старуха всю дорогу мне в затылок дышала», — хнычет он. А еще какой-то трубочист мял у него над ухом газетную бумагу. И еще в автобусе по дороге сюда на него смотрели с унизительным любопытством. Он ощупал свои карманы, но тогда пассажиры стали вести себя еще подозрительнее. Он даже кондуктору не хотел выдавать, куда направляется, на что тот рявкнул на него по-хамски, мол, как же он тогда билет ему даст? Пассажиры с притворной доброжелательностью уговаривали его сказать, до какого населенного пункта он едет, но он только молча тряс головой. Наконец кондуктор, который привез в деревню уже немало чокнутых, с оскорбительным великодушием махнул рукой: дескать, у кого шариков в голове не хватает, может ехать и без билета.

На околице брат слез с автобуса и под садами, потом по склону холма, утыканного старыми надгробиями и черешневыми деревьями с краснеющими уже ягодами, добрался до моего дома. Шел он, озираясь, весь переполненный напряженным ожиданием: когда же кто-то неведомый прыгнет ему на плечи; путь продолжался целую вечность. Ветер швырял ему под ноги какие-то колючие шарики. В старой, заросшей травой бомбовой воронке щипал траву взлохмаченный осел; он посмотрел на Дани и сказал: «Я уже знаю». С той самой минуты Дани зябнет. Даже собственное тело встает у него на пути, эта сплошная рана с девятью отверстиями, которая функционированием своим лишь подтверждает повсеместность царящего в мире насилия: вверху что-то входит в тебя через семь дырок, а внизу выходит лишь через две.

Он приехал ко мне попрощаться: сегодня вечером он — с легальным паспортом — покинет эту страну навсегда. Поищет на Западе какой-нибудь портовый город, где его возьмут грузчиком. Все свои роли он уже отыграл, провал на провале, теперь остается или исчезнуть в тумане, или проглотить горсть снотворного. Сейчас он собирается поменяться со мною одеждой, чтобы его не узнали; бороду тоже сбреет; или, может, покрасить ее под седину? Из окна вагона он заметил подозрительное перемещение войск; не случайно же, что именно сегодня. Схватить его, может, сегодня еще не планируют, но под колпаком уже держат. Но почему их так много, и зачем танки? Со здешней почты он разошлет свою исповедь, в десяти экземплярах; он соберет все гнусности, лишь бы только бумага вынесла. Я, как старший брат, должен благословить его и проводить на станцию. Еще я должен знать: его уход — что-то вроде тихого самоубийства. «Тихого?» — коварно вздыхаю я. Он обижается: «Ты, конечно, не чувствовал, что со мной творится неладное, верно ведь? И не ждал меня. Открой сейчас же глаза!» «Мне это твое появление, братец, как зубная боль, — говорю я со стоном, — Ты ведь ни разу еще не приезжал просто так. Обещай, что, перед тем как уедешь, не подожжешь этот домишко». Если бы он появлялся у меня реже, я бы не сидел и половины того, что сидел.

Война

Весной 1943 года — я как раз был в провинции — полиция арестовала половину коммунистического подполья; вместо меня забрали мою партнершу по легальным ночам и нелегальным дням, Жофи, с которой я познакомился на улице. Она слишком шустро выпорхнула из остановившегося автобуса — и попала прямо в мои объятия. Отпускать ее у меня не было ни малейшей охоты, и, чтобы придать своей медлительности более или менее пристойный вид, я тут же предложил ей стать моей женой. Она, конечно, дала мне от ворот поворот: за уличных авантюристов она замуж не выходит; однако моя напористость произвела на нее впечатление. И из рук моих она высвободилась лишь после минутного размышления.

Незапланированное, хотя и мимолетное приключение это породило в душе у меня некоторое чувство вины: дело в том, что я как раз шел на конспиративную встречу, которая должна была состояться на соседнем углу; дисциплинированный партиец в такой ситуации не предлагает первой встречной барышне руку и сердце. Жофи тоже нервничала. «Я тороплюсь», — сказала она и легко согласилась встретиться завтра — явно думая лишь о том, чтобы я ее отпустил. «Я живу здесь», — махнула она рукой и скрылась в подъезде ближайшего многоквартирного дома.

На углу не оказалось никого, кто покупал бы у краснолицей торговки в овчинной безрукавке ровно двадцать пять каштанов. Мой связной — таков был пароль — должен был разгрызать скорлупу зубами и класть ее в левый карман куртки. И вдруг появляется Жофи и, высокомерно не замечая меня, аккуратно совершает все эти действия. Как меня и проинструктировали, я подошел к ней со словами: «Ну как, хорошо каштаны прожарились?» На это она должна была ответить: «Обожаю каштаны, вот только чистить их — такая морока». На что я должен был сказать — чтобы уж наверняка исключить всякую случайность: «Ананас — тоже штука вкусная». Тут ей следовало капризно возразить: «А гранаты я терпеть не могу». Когда все это и именно в таком порядке будет произнесено, не останется никаких сомнений, что мы ждем именно друг друга, и тогда она во время прогулки передаст мне десять экземпляров брошюры Ленина «Государство и революция», спрятанные под обложку романа для барышень. Мы, ни разу не сбившись, обменялись, словно мячом в пинг-понг, условными фразами. После этого Жофи ледяным тоном сообщила мне, что она обязательно доложит наверх о моем неправильном, мелкобуржуазном, анархическом поведении. Однако от подобных слабостей она тоже не была совсем уж свободна: на той же неделе мы вселились друг другу в душу и, совместно, в маленькую квартирку на набережной Дуная.

Жофи была учительницей рисования в гимназии и сумела завербовать нескольких коллег, обеспокоенных политической ситуацией в стране, в идеологический семинар, который проводился в ее прихотливо обставленной скульптурной студии. Она гравировала на меди агитационные рисунки со стишками и размножала их, но читателям приходилось или выворачивать шею, или вертеть листовку, чтобы прочесть закрученные спиралью надписи. «Так лучше запоминается, — говорила Жофи. — И вообще: радикальную политику должно поддерживать радикальное искусство»; на это нам нечего было возразить. Делом ее проворных рук было и переодевание произведений большевистских вождей в безобидные обложки, после чего симпатизирующий нам букинист мот легко продавать их из-под прилавка.

Политика

Будапешт, 18 января 1945 года. Сапоги в залитом солнечным светом снегу: два русских сержанта ищут Гитлера. «Нету его здесь, ушел», — машут рукой в пространство бледные, как ростки картошки, изможденные осадой жильцы, которые, набравшись смелости, вылезли из подвала. За развороченной уличной баррикадой — сошедший с рельсов трамвай, на его ступеньках, словно отдыхая, лежит бородатый покойник. Зловещий грохот: в горящем доме на другой стороне улицы рушится второй этаж; на стене — картина маслом: дева Мария с круглым, как луна, лицом; даже мировая война не сдвинула ее с места. В красном снегу — окаменевший конский труп со срезанным на ногах мясом; господин в пальто с меховым воротником скоблит перочинным ножиком ребра, собирает в горсть мерзлые мышечные волокна. Перед лавкой, вскрытой с помощью ручной гранаты, два десятилетних мародера меняют губную гармонику на заплесневевшую колбасу. Молодая женщина с сединой в волосах и девочка везут санки с узлом постельного белья; на пальто у них, с левой стороны, нитки от споротой желтой звезды. «Мама, а может, папа нас дома ждет?» «Нет, это мы его будем ждать, дочка». На тротуаре валяется решетка, сорванная с дверей угловой корчмы, внутри бродят старики, ищут среди молодых мертвецов, одетых в спортивную обувь, своих сыновей.

У В. в пяти кварталах отсюда, в районе, пока занятом немцами, живет — если живет еще — пожилая мать. В одном из доходных домов Кольца, на явочной квартире у Д., нас ждут члены подпольного будапештского горкома; на нас обоих — советские офицерские шинели: В. — полковник, я — капитан; мы привезли инструкции от командования армии и московской партгруппы, в вещмешке у меня — хлеб, сало, водка, шоколад. Во взломанном парфюмерном магазинчике сидят на прилавке два курносых завоевателя, икают, исторгая аромат пряных вечерних духов, и сверяют время: на запястьях у обоих — по несколько пар наручных часов. «Ребята, не оскорбляйте без необходимости чувства венгерского народа», — говорю я библейским тоном. «Товарищ капитан, золотце вы наше, ну скажите, есть справедливость на этой земле? Сорок дней я за этот город сражался, а что получил? Триппер я получил от венгерского народа».

Дом, словно кожа больного скарлатиной, весь в выбоинах от автоматных очередей; с галереи пятого этажа маленькая взлохмаченная женщина сбрасывает во двор елку, с которой осыпалась почти вся хвоя. «И какой же подарок на ней висел?» — спрашиваю я, глядя на голые веточки. «Сыночка моего фото. Человек один в кожаной куртке хотел его застрелить, потому что он в очках и волосы у него рыжие. Потом махнул рукой и не стал убивать». «Меня дяди, которые с пистолетом и с повязкой на рукаве, все время застрелить хотят», — хвастливо кричит из прихожей мальчик; оказывается, он к тому же еще и веснушчатый. «Хочешь шоколадку?» — спрашиваю я. Он придирчиво рассматривает меня: «Пистолет у тебя тоже есть, а вот повязки нет». «Подождите-ка, — окликает нас женщина, когда мы уже уходим. — Вон в той квартире, напротив, живет одна, ну, в общем, курва. У нее человек прячется, который многих убил». Я стучу в дверь; в кухне стирает белье женщина с дряблыми щеками. В комнате молодой человек раздувает дымящуюся печурку и жует дольку чеснока. «Наесться им не наешься, а голод заглушает», — объясняет он доброжелательно. «Оружие есть?» «Вон под подушкой, забирайте». «А в этой коробке что?» «А вы откройте». Отрезанные пальцы, мужские, женские, на каждом перстень, иные с драгоценными камнями. «Это ваша коллекция?» «Была моя, теперь — ваша». «Скольких же вы убили?» «Я не считал. Свояк вталкивал их по одному в спортзал, а я стоял на коне и сверху бил их по голове топором». «Вы что, так сильно их ненавидели?» «Чего мне их ненавидеть? Зять говорил: бей, я и бил». «А с этим вы что собирались делать?» «Думал, дождусь, пока война кончится, и открою небольшую кондитерскую. Что со мной теперь будет?» «Я вас застрелю». «Без суда?» «Без суда». «Выходит, просто убьете, как мы?» «Да, просто убью». «Лучше давайте я спрыгну отсюда, с пятого этажа». «Прыгайте». «Можно попрощаться?» «Можно». Он целует женщину, перекидывает одну ногу через перила галереи, но прыгать не спешит, улыбается застенчиво: «Страшно». «Верю. Ничего, я помогу». Я стреляю ему в голову, смотрю вниз: темное пятно волос, вокруг, на камнях двора, посыпанных поверх ледяной корки печной золой, розовеет разлетевшийся мозг. С галерей на всех этажах устремлены вниз сощуренные глаза. Женщина с дряблым лицом плачет беззвучно; зубов у нее почти нет. «А с этим что?» — протягивает она коробку. Я высыпаю содержимое в пустоту. Жильцы спускаются во двор собирать пальцы с перстнями. До сих пор я стрелял только в вооруженных людей, а это было настоящее убийство; поскольку я и сегодня поступил бы точно так же, прощения на это мне нет. На процессы народных судов я не ходил ни разу, месть с этого времени больше не волновала меня.

Прощание

Я нажимаю кнопку звонка у входной двери; будь ты дома, я услышал бы твои торопливые шаги. Тишина; я вынимаю ключ, дверь легко открывается; запах нашей квартиры, который не спутать ни с чем. Белые стены, на желтом паркете нет ковра, несколько старых предметов мебели; здесь и сегодня все носит печать твоей суверенной личности. Ты много сил отдала, чтобы отстоять это право; когда я решил устроить тебе сюрприз и сам купил кресло, ты расплакалась: вещь прекрасная, но как я не могу понять? Все было напрасно; если здесь что-то менялось, это был сигнал для меня. «Ты живешь во мне, — сказала ты однажды, — и это — лучшее жилье в городе. Отсюда тебя вынесут только ногами вперед». Я вхожу в комнату, сажусь; шкаф-ризница, в нем — твои платья. По утрам — размышления вслух, какую из своих масок тебе сегодня надеть: старомодной дамы, модели из парижского журнала, студентки, чудачки из мира андерграунда? Разлезающаяся полотняная юбка и дорогая шелковая блузка, потрепанная шляпка и мягкие итальянские туфли, что-ни-будь совсем дешевое и что-нибудь очень изысканное: пускай они преломляют эффект друг друга. Ты стоишь перед ящиком: какую выбрать цепочку; я показываю одну, ты берешь другую, чтобы понравиться мне. На стене — плечистый мужчина в рубашке без пиджака, белокурые волосы падают на глаза, волос у него больше, морщин — меньше, чем у меня, большие пальцы рук сунуты под ремень. Ты стоишь против него в обманчиво-сонной позе дзюдо. Как-то вечером ты сказала: «Я записалась на курсы дзюдо». «Зачем?» «Чтобы тебя поколотить». «Зачем тебе меня колотить?» «Чтобы ты меня боялся». «Зачем мне тебя бояться?» «Чтобы не смел бросить». Ты стоишь в своей комнате: «Отяжелел ты у меня, серый какой-то, морщинистый, ты на семнадцать лет меня старше. Не забывай: на скотском рынке за меня дали бы больше». Сейчас я выгляжу лучше, чем прежде, работа в саду полезна для кожи, вот только у сумасшедшей скотины цена даже на скотском рынке невысока. Моя комната нетронута, но в ванной — чужой крем для бритья, две влажные зубные щетки, два влажных полотенца. На балконе — ящик с цветами, мраморный столик, камышовое кресло; я опускаю полосатый складной ставень, внизу — цирковая арена площади, происходящее здесь, внутри — мудрее, теплее. Конечно, все мы живем в квартирах, чаще всего — вместе с другими людьми. Каждый находит кого-нибудь, чтобы о нем заботиться; шанс этот дается всем, но получается как-то не очень: ни времени, ни охоты.

Мне хочется услышать, как простучат вверх по ступенькам твои проворные каблучки. Я лелею в душе момент, когда ты ошеломленно отпрянешь в балконной двери, увидев меня. Я вижу твое лицо; погоди, не говори ничего, пусть картина застынет. Я оттянул бы как можно дальше прощупывающие, дуэльные фразы: кто был прав? Не было преступления, нет наказания, нет и прощения за содеянное. Я молчал, это верно, молчал не только в полиции, но и дома, целых две недели; я сам приговорил себя к молчанию. Королевские чертоги лжи вокруг меня и во мне; кто говорит, тот лжет. Я почти всегда думал, что я прав, — когда лгал. Ты вызвала психиатра: «Молчит»; он болтал, я молчал и при нем. Пришел знакомый политик: «Молчит»; он болтал, а я опять молчал. Молчал не против тебя, не против них; разве что против себя самого. Ты плакала, ты бранила меня; я смотрел на тебя и молчал. Ходил по квартире, сидел на балконе, телефонную трубку не брал, на вопросы не отвечал даже знаками. Когда ты давала мне есть, я ел, просить же ни разу не попросил ничего; когда ты, ради эксперимента, перестала меня кормить, я три дня голодал. Ты не предлагала мне сигарет, и я отвык курить. Считаю немаловажным упомянуть, что привычку мыться я сохранил, не зарос грязью, остался вполне пригодным для домашнего содержания. Ручки, карандаша я не касался, не касался и тебя в постели; ты требовала, ты трогала меня там и сям, я отстранялся. Ты приглашала гостей, надеясь, что, может, они заставят меня разговориться; они, посмотрев на меня, замолкали; но стоило мне выйти, беседа вновь оживлялась: сначала они говорили обо мне, потом о чем-нибудь еще. Они уходят, ты рыдаешь, бьешь меня по щекам, я жмурюсь. В институт свой я не пошел; не пошел и в психиатрическую клинику, когда меня пригласили, и в полицию, когда прислали повестку. Они приехали сами, я не пошевелился, им пришлось тащить меня. «Проснитесь же!» — кричал мне в лицо подполковник; я был менее сонным, чем он. «Пускай остается, парень свихнулся, это не по нашей части», — сказал он наконец. «Каталептическая шизофрения», — добавил один молодой оперативник, который в университете, видимо, сумел сдать экзамен по судебной психиатрии. Они толпой удалились; ты устало сидела в комнате: «Ты и со мной обращаешься, как с ними?» Сидя против друг друга, мы смотрели мимо друг друга, в стену. Если я заговорю с тобой, придется говорить и с друзьями, если с ними, то и с коллегами, если с коллегами, то и с властью. Они будут спрашивать, я буду лгать; можно, конечно, ответить и в том смысле, что, мол, не буду отвечать. Но не проще ли вообще не говорить ничего? Месяц молчания там и еще три недели дома: я отвык от своего голоса и о разговоре скучал столь же мало, как вегетарианец — о мясе. Ощущения мои стали тоньше, односторонняя тишина давала покой, как прохладная летняя ночь.

Однажды утром ты ушла — и вечером не вернулась домой, ночевала где-то в другом месте: возможно, у этого молодого блондина, который наверняка разговаривал с тобой с большим удовольствием; этим и должно было кончиться. Всю ночь я просидел на балконе, сидел и на другой день — но ты так и не появилась. Примерно в полдень к дому подъехали две машины скорой помощи; я пошел в кухню за ножом. В дверь позвонили, я и не подумал открывать, даже задвинул засов; в замке скрежетал чей-то ключ. Их? Или твой? Потом засов вылетел, они уже были передо мной, а я стоял у стены с ножом. Они велели бросить нож на пол, я не бросил; велели отдать им, я не отдал. Врач подошел ближе, я медленно выдвинул нож вперед, врач отступил. По телефону вызвали полицию, комната полна белых халатов, серых мундиров. На меня направили пистолет; тут в квартиру вошла ты. «Вы выстрелить ему в-в-в руку? — заикался молодой лейтенант. — Имеем п-п-п-раво, са-са-самооборона». И посмотрел на меня. Я, если бы и хотел, уже не смог бы выпустить нож из рук.

«Дай сюда», — сказала ты и, подойдя, взяла меня за руку. Я уронил нож на пол, лейтенант быстро наступил на него; я ударил сначала лейтенанта, потом врача. На меня навалились, надели наручники, в устранении беспорядка играла какую-то роль и резиновая дубинка. Ты окликнула меня с балкона, я не оглянулся. В машине, со скованными руками, я смотрел в окно; мы выехали из Будапешта; шоссе, деревни; приятно было вновь увидеть родной город. У моих друзей длинные руки, меня поместили в одну из самых спокойных клиник страны, где директор — бывший мой однокашник. Из-за того, что я оказал сопротивление представителям власти, меня отправили на принудительное лечение. Директор в светской манере целый час рассказывал мне о своей клинике, потом предложил: гуляй в парке, читай, копайся в саду. Я неподвижно сидел на скамье. В течение недели меня ежедневно подвергали электрошоку; когда перестали, я ощутил охоту двигаться. Подолгу плавал в пруду, на лодочке с веслами возил кирпичи на островок, где строили театр на открытом воздухе.