Дуэль. Победа. На отмелях

Конрад Джозеф

Выдающийся английский прозаик Джозеф Конрад (1857–1924) написал около тридцати книг о своих морских путешествиях и приключениях. Неоромантик, мастер психологической прозы, он по-своему пересоздал приключенческий жанр и оказал огромное влияние на литературу XX века. В числе его учеников — Хемингуэй, Фолкнер, Грэм Грин, Паустовский.

В третий том сочинений вошли повесть «Дуэль»; романы «Победа» и «На отмелях».

― ДУЭЛЬ ―

Глава I

Наполеон Первый, чья карьера очень похожа на поединок, в котором он выступал один против целой Европы, терпеть не мог дуэлей между офицерами своей армии. Воинственный император отнюдь не был головорезом и мало питал уважения к традициям.

Однако история одной дуэли, ставшей легендой армии, входит в эпос собственных его величества войн. Вызывая восхищенное изумление своих товарищей, два офицера, уподобившись безумным живописцам, пытающимся позолотить чистейшее золото или расписать красками живую лилию, упорно вели свой поединок на протяжении всех этих долгих лет всемирной бойни. Оба они были кавалеристы, и эта связь их с пылким, своенравным животным, которое несет человека в битву, кажется нам здесь чрезвычайно уместной. Трудно было бы представить себе героями этой повести пехотных офицеров, чье воображение укрощено долгими пешими переходами, а доблести в силу этого отличаются несколько более тяжеловесным характером. Что же касается артиллеристов или саперов, головы которых постоянно охлаждаются сухой математической диетой, то для них это уже совершенно немыслимо.

Звали этих офицеров Феро и д'Юбер. Оба они были лейтенанты, гусары; но служили в разных полках.

Феро нес строевую службу, а лейтенанту д'Юберу посчастливилось оказаться лично при особе дивизионного генерала в качестве офицера для поручений. Дело было в Страсбурге, и в этом оживленном крупном гарнизоне они, как и все, спешили насладиться кратким промежутком мира. Они наслаждались им, будучи настроены оба весьма воинственно, ибо это был такой мир, когда точат шпаги и чистят ружья, желанный для сердца воина и не роняющий военного престижа, тем более что ни одна душа не верила ни в искренность этого мира, ни в его продолжительность.

Вот при таких-то исторических обстоятельствах, столь благоприятных для должной оценки того, что называется военным досугом, в один прекрасный день после полудня лейтенант д'Юбер шествовал по тихой уличке мирного предместья, направляясь к лейтенанту Феро, который квартировал в домике, выходившем в сад и принадлежавшем некой престарелой деве.

Глава II

Он преуспел в этом не больше, чем все остальные в гарнизоне и даже во всем городе. Два молодых офицера, до сих пор не выделявшиеся ничем особенным, стали объектом всеобщего любопытства в связи со своей загадочной ссорой.

Салон мадам де Льонн превратился в центр всевозможных догадок. Хозяйку без конца осаждали расспросами, ибо всем было известно, что она последняя разговаривала с этими несчастными, безрассудными молодыми людьми, перед тем как они вместе вышли из ее гостиной, чтобы сойтись на этом варварском поединке в сумерках в саду частного дома. Она отнекивалась. Она уверяла, что не заметила ничего особенного в их поведении. Лейтенант Феро был явно недоволен, что его увели. Но это было вполне естественно: всякому мужчине неприятно, когда его отрывают от беседы с дамой, славящейся своей изысканностью и чуткостью.

Но, сказать правду, эти расспросы раздражали мадам де Льонн, потому что, несмотря на чудовищные размеры, которые приняла эта сплетня, никто не связывал с этим происшествием ее особы. Ее возмущало, когда она слышала, что здесь, по всей вероятности, замешана женщина, и это возмущение проистекало не из ее изысканности или чуткости, а из более непосредственной стороны ее натуры. Наконец оно выросло до такой степени, что она строго-настрого запретила говорить об этой истории под ее кровом. Около ее кушетки запрещение действовало, но в дальних уголках салона это вынужденное молчание в большей или меньшей мере нарушалось.

Некий субъект с длинным бледным лицом, сильно напоминавший барана, изрекал, покачивая головой, что, по всей вероятности, эта ссора давнишнего происхождения и что она просто обострилась со временем. Ему возражали, что оба эти офицера слишком молоды, чтобы можно было допустить такое предположение. Кроме того, они родом из различных краев Франции. Находились еще и другие, весьма веские возражения.

Младший интендантский чиновник, образованный, приятный холостяк в казимировых рейтузах, высоких сапогах и в голубом мундире, расшитом серебряным шнуром, притворяясь, будто он верит в переселение душ, высказывал предположение, что эти двое, должно быть, знали друг друга в каком-то из своих прежних существований. Вражда между ними возникла в каком-то далеком, забытом прошлом. Возможно, это было даже что-то непостижимое для них в их настоящем бытии, но души их помнят об этой вражде, и они испытывают друг к другу инстинктивную ненависть. Он шутя развивал эту мысль, а так как эта загадочная ссора казалась всем до такой степени нелепой и со светской, и с военной, и с почтенной, и с благоразумной, и с любых точек зрения, то это туманное объяснение в данном случае казалось более разумным, чем какое-нибудь другое.

Глава III

Отступление от Москвы потопило все личные переживания в море несчастий и скорби. Полковники без полков, д'Юбер и Феро, с мушкетами на плечах шагали в рядах так называемого Священного батальона — батальона, который состоял из офицеров всех родов оружия, но которым уже некем больше было командовать.

В этом батальоне заслуженные полковники выполняли обязанности сержантов, генералы — ротных командиров, а маршал Франции, принц империи, возглавлял батальон. Все они были вооружены ружьями, подобранными на дороге, патронами, отобранными у мертвецов. В эти дни полного распада всякой дисциплины и служебного долга, который связывает крепкими узами взводы, батальоны, полки, бригады и дивизии вооруженного войска, эта группа людей старалась из чувства гордости соблюдать какую-то видимость порядка и стройности. Отставал только тот, кто падал и препоручал ледяной стуже свою измученную душу.

Они брели вперед, и шаг их не нарушал могильной тишины равнин, сверкающих мертвенным блеском снегов под пепельно-серым небом. Вьюга бушевала на полях, налетала на сомкнутую колонну, окутывала ее снежным вихрем, затихала на миг, и люди снова плелись по своему безотрадному пути, не отбивая такта, не соблюдая мерного ритма военного шага. Они брели, не обмениваясь ни словом, ни взглядом; шли плечо к плечу день за днем, не поднимая глаз от земли, словно погруженные в безнадежные думы. В безмолвной, черной сосновой чаще слышалось только потрескивание веток, отягченных снегом. Часто от зари до зари никто во всей колонне не произносил ни слова. Это было похоже на шествие мертвецов — эти бредущие трупы, пробивающиеся к далекой могиле. Только налеты казаков воскрешали в их глазах некоторое подобие воинственной решимости. Батальон поворачивал кругом и выстраивался в боевом порядке или становился сомкнутым строем, а сверху без конца, без конца сыпались снежные хлопья. Кучка всадников в меховых папахах, с длинными пиками наперевес с криками «Ура! Ура!» носилась вокруг этого ощетинившегося строя, откуда с глухими раскатами, прорезая густую снежную завесу, вылетали сотни огненных вспышек. Через несколько минут всадники исчезали, словно подхваченные вихрем, а Священный батальон, настороженно застыв в одиночестве, среди бурана, слышал только завыванье ветра, пронизывающего до самого мозга костей. Со слабым возгласом: «Vive l'empereur!»

Хотя они нередко шагали в одной шеренге или, отстреливаясь, стояли плечо к плечу, оба офицера теперь не замечали друг друга отнюдь не из враждебного умысла, а поистине из полного равнодушия. Весь запас их душевной энергии уходил на то, чтобы противостоять страшной враждебности окружающей их природы и гнетущему чувству непоправимого бедствия. Они до самого конца считались самыми бодрыми, больше всех сохранившими стойкость духа во всем батальоне. Их мужественная жизнеспособность окружала их в глазах товарищей ореолом геройства. За все время они обменялись, может быть, двумя-тремя словами и то случайно, за исключением одного дня, когда, отстреливаясь, впереди всех от конного разъезда в лесу, они оказались отрезанными от батальона небольшой кучкой казаков. Десятка два усатых, обросших щетиной всадников в меховых папахах, потрясая пиками, носились вокруг них в зловещей тишине. Но ни тот, ни другой офицер не собирался сложить оружие. И тут-то полковник Феро, вскинув мушкет к плечу, неожиданно сказал хриплым, ворчливым голосом:

— Вы цельтесь вот в этого, что поближе, полковник д'Юбер, а я разделаюсь вон с тем: я стреляю лучше вас.

Глава IV

Нет человека, которому удавалось бы сделать все, за что бы он ни взялся. В этом смысле мы все неудачники. Вся суть в том, чтобы не потерпеть неудачи в разумном направлении и в стойкости своих усилий в жизни. И вот тут-то наше тщеславие нередко сбивает нас с пути. Оно заводит нас в такие запутанные положения, из которых мы потом выходим разбитыми, тогда как гордость, напротив, охраняет нас, сдерживая наши притязания строгой разборчивостью и укрепляя нас своей стойкостью.

Генерал д'Юбер был человек гордый и сдержанный. Если у него и были какие-то любовные увлечения, счастливые или неудачные, они прошли для него бесследно. В этом теле, покрытом зарубцевавшимися ранами, сердце его к сорока годам осталось нетронутым. Ответив сдержанным согласием на матримониальные замыслы сестры, он, будучи вовлечен в них, влюбился без памяти бесповоротно, словно прыгнул в пропасть с разбегу. Он был слишком горд, чтобы испугаться, да и ощущение само по себе было настолько сладостно, что не могло испугать.

Неопытность сорокалетнего мужчины это нечто гораздо более серьезное, чем неопытность двадцатилетнего юнца, потому что здесь не приходит на выручку безудержная опрометчивость юности.

Девушка была загадкой, как все молоденькие девушки, просто своей юной непосредственностью. Но ему загадочность этой юной девушки казалась необыкновенной и пленительной. Однако не было ничего загадочного в приготовлениях к этому браку, который взялась устроить мадам Леони, а также и ничего удивительного. Это был весьма подходящий брачный союз, весьма желательный для матери юной девицы (отец у нее умер) и терпимый для ее дядюшки — престарелого эмигранта, недавно вернувшегося из Германии, который, подобно хилому призраку старого режима, бродил, опираясь на тросточку, по садовым дорожкам родового поместья своей племянницы. Генерал д'Юбер, надо сказать прямо, был не таким человеком, чтобы удовлетвориться тем, что он нашел себе жену с приданым. Его гордость (а гордость всегда стремится к истинному успеху) не могла удовлетвориться ничем, кроме любви. Но так как истинная гордость несовместима с тщеславием, он не мог представить, с какой стати это загадочное создание с сияющими глубокими очами цвета фиалки будет питать к нему какое-нибудь более теплое чувство, чем равнодушие.

Молоденькая девушка (ее звали Адель) приводила его в замешательство при каждой его попытке разобраться в этом вопросе. Правда, попытки эти были неуклюжи и робки, потому что генерал вдруг очень остро почувствовал количество своих лет, своих ран и множество других своих недостатков и окончательно убедил себя в том, что он недостоин ее, ибо он только теперь, на собственном опыте, узнал, что означает слово «трус». Насколько он мог разобраться, она как будто давала понять, что, вполне положившись на нежное материнское чувство и материнскую прозорливость, она не испытывает непреодолимого отвращения к особе генерала д'Юбера и что этого для хорошо воспитанной юной девицы вполне достаточно, чтобы вступить в брачный союз, Такое отношение мучило и уязвляло гордость генерала д'Юбера. И, однако, спрашивал он себя в сладостном отчаянии, на что, собственно, большее он может рассчитывать.

― ПОБЕДА ―

Часть первая

I

В наш просвещенный век каждому школьнику, хорошо известно, что между каменным углем и алмазом существует самая тесная химическая связь. Поэтому некоторые и называют уголь черным алмазом. Оба эти продукта знаменуют собою богатство, но уголь является менее портативным видом собственности. С этой точки зрения ему чрезвычайно недостает концентрации! О, если бы можно было уместить каменноугольную шахту в своем кошельке! Попробуйте-ка! Тем не менее уголь обладает настоящей силой очарования как существеннейшее благо века, в котором мы уподобляемся ошалелым путешественникам в ярко освещенной и оглушительно шумной гостинице. Без сомнения, эти-то два соображения — практическое и мистическое — и помешали отъезду Акселя Гейста.

«Тропическое Угольное Акционерное Общество» находилось в состоянии ликвидации. Финансовый мир — мир таинственный, в котором, как это ни представляется неправдоподобным, испарение предшествует ликвидации, то есть разжижению. Сначала испаряется капитал; затем общество ликвидируется. Это совершенно противоестественные физические законы, но ими объяснялась упорная неподвижность Гейста, над которой мы, «тамошние», посмеивались между собою — совершенно, впрочем, безобидно. Неподвижное, инертное тело не может никому вредить, не вызывает к себе вражды и едва заслуживает насмешки. Случается, что оно мешает нам, но относительно Гейста этого нельзя было сказать. Он так же мало мог мешать кому бы то ни было, как если бы сидел на самой высокой вершине Гималаев, а в известном смысле он был и также хорошо виден. В этом уголке земною шара всем было известно, что он жил на своем островке. Остров есть лишь вершина горы. С этой вершины Аксель Гейст видел вокруг себя, вместо невесомого, бурного и прозрачного воздушного океана, теряющегося в бесконечности, теплое и не особенно глубокое море, являющееся продолжением огромных водных пространств, окружающих материки нашей планеты. Самыми частыми посетителями его были тени облаков, нарушавшие однообразие гнетущего и грозного солнца тропиков. Самым близким соседом — говоря о предметах, одушевленных известного рода жизнью, — был ленивый вулкан, который целыми днями слегка курился над северной частью горизонта. По вечерам от него Гейсту был виден, среди ярких звезд, тусклый красноватый свет, то вспыхивавший, то угасавший, подобно концу гигантской сигары, которой курильщик затягивается от времени до времени.

Аксель Гейст, засиживаясь перед сном на веранде, в свою очередь зажигал в темноте огонек такого же свойства, как этот другой курильщик на расстоянии стольких миль от него.

Если можно так выразиться, вулкан составлял ему компанию во мраке ночи — мраке, который часто казался таким плотным, что не пропускал дуновения воздуха. Ветер редко бывал настолько силен, чтобы поднять перышко. Большею частью Гейст мог бы расположиться вечером на воздухе и при свете свечи читать одну из книг, которые ему оставил в наследство отец и которые составляли прекрасную библиотеку. Но этого он никогда не делал. Вероятно, из-за москитов. Молчание также никогда не побуждало его обратиться с каким-либо случайным замечанием к дружескому огоньку вулкана. Он не был сумасшедшим. Странный субъект… это можно было сказать о нем — да некоторые, впрочем, и говорили — но вы согласитесь с тем, что между этими двумя понятиями существует огромная разница.

В лунные ночи тишина, царившая вокруг Самбурана — или, как он значится на морских картах, «Круглого Острова», — становилась ослепительной, и в лучах холодного света Гейст мог обозревать свои владения. Они казались покинутой колонией, поглощенной джунглями: неясные очертания крыш над низкой растительностью, изломанные линии бамбуковых изгородей посреди блестящей травы, покрытая дерном дорога, спускавшаяся к берегу между колючим кустарником. В море, начинавшемся шагах в двухстах, вырисовывались черная дамба и нечто вроде плотины. Но что больше всего бросалось в глаза — это гигантская черная доска, укрепленная на двух столбах и показывавшая Гейсту, когда луна светила в этом направлении, белые буквы: «Т.У.А.О.», высотою, по крайней мере, фута в два. То были инициалы «Тропического Угольного Акционерного Общества», представителем которого он состоял когда-то.

II

Около этого времени Гейст сделался компаньоном Моррисона. Условия контракта не были известны: некоторые считали его компаньоном, другие — чем-то вроде платящего гостя. В действительности положение было очень сложно. Однажды Гейст находился на острове Тимор. Почему именно на острове Тимор изо всех уголков земного шара — этого никто не мог бы сказать. Он бродил по Дилли, этому зачумленному месту, быть может, в поисках какого-нибудь незамеченного «факта», когда наткнулся на улице на Моррисона, который также был в своем роде «околдованным человеком». Когда Моррисону говорили о возвращении на родину — он происходил из Дорсетшира — он вздрагивал. «Там темно и сыро, — уверял он, — можно подумать что живешь, засунув голову и плечи в мокрый холщовой мешок». Его преувеличения были известны — Моррисон был одним из наших. Он был владельцем и капитаном «Козерога», коммерческого брига, который мог бы доставить ему некоторое благосостояние, если бы не его мания чрезмерного альтруизма. Он был другом и благодетелем множества богом забытых деревушек вдоль темных заливчиков и неизвестных бухт, где он производил обмен «естественных богатств». Ему нередко случалось чрезвычайно опасными переходами достигнуть какого-нибудь жалкого поселка, где голодные люди громкими криками просили риса и все вместе не обладали достаточным количеством «естественных богатств», чтобы наполнить трюм Моррисона.

Посреди всеобщих ликований он, несмотря ни на что, выгружал свой рис, объясняя туземцам, что это — аванс, что они взяли теперь на себя обязательство; он проповедовал им энергию и прилежание; затем вписывал подробнейший счет в карманную записную книжку, с которой никогда не расставался; сделка этим и заканчивалась. Я не знаю, так ли понимал дело Моррисон, но для туземцев в этом не было никакого сомнения. Как только какое-нибудь из селений побережья давало сигнал о появлении брига, начинали бить во все гонги, поднимать все знамена; молодые девушки вплетали цветы в свои волосы; толпа выстраивалась на берегу реки, и сияющий Моррисон с видом глубочайшего удовлетворения созерцал сквозь монокль всю эту суету. Он был высок ростом, со впалыми, гладко выбритыми щеками и имел вид адвоката, забросившего к черту свой парик.

Мы говаривали ему:

— Вы никогда не вернете ни одного своего аванса, если будете продолжать в том же роде, Моррисон.

Он делал хитрое лицо.

III

Человеческая природа так создана, что к известной доле глупости в ней всегда примешивается известная доля низости. Поэтому нашлось немало людей, которые притворились негодующими, не имея других поводов, кроме своей обычной склонности верить всякому злостному слуху; другим показалось просто забавным называть Гейста «пауком» — разумеется, за его спиной. Он оставался в блаженном неведении этого прозвища, равно как и всех остальных. Но нашлись и другие вещи, которые можно было говорить о нем. Он оказался вскоре выдвинутым на передний план более важными делами. Он спустился в нечто определенное. Он предстал перед взорами публики в качестве местного директора Тропического Угольного Акционерного Общества, которое имело конторы в Лондоне и Нью-Йорке и устраивало грандиозную рекламу. Конторы в обоих столицах состояли, быть может — и даже вероятно — из одной комнаты каждая, но на этом расстоянии из глубины Востока все это казалось крупнее. Правду говоря, мы были скорее озадачены, чем ослеплены, но даже самые осторожные из нас начинали верить, будто что-то в этом все же было. Контора «Тесман» избрана была для коммерческого представительства; заключен был контракт на снабжение углем казенных почтовых пароходов; на островах наступало царство пара. Это был большой «шаг вперед» — по словам Гейста.

И все это возникло в результате встречи потерпевшего аварию Моррисона и бродячего Гейста, встречи, в которой, быть может, можно было усмотреть непосредственный эффект молитвы. Моррисон не был дураком, но можно было бы предположить, что положение его по отношению к Гейсту представлялось ему в особо туманном освещении. Ведь если Гейст был послан с деньгами в кармане специальным приказом всемогущего в ответ на молитву Моррисона, то не было никакого основания питать к нему особую благодарность, ибо очевидно, что он был тут ни при чем. Но Моррисон одновременно верил в силу молитвы и в бесконечную доброту Гейста. Он благодарил бога за его милость со смешанной со страхом искренностью и не мог достаточно благодарить Гейста за оказанную ему, как человеком человеку, услугу. В этой — впрочем, весьма почтенной — путанице сильных чувств Моррисон из чувства признательности непременно пожелал, чтобы Гейст был приобщен к великому открытию. Мы, наконец, узнали, что Моррисон поехал на родину через Суэцкий канал, с целью лично отвезти в Лондон сказочный проект угольного предприятия. Он расстался со своим бригом и исчез, но мы слышали, что он прислал Гейсту письмо, или несколько писем, в которых говорил, что Лондон мрачен и холоден, что ему там не нравятся ни люди, ни вещи, что он там «так же одинок, как ворона в чужой земле». В действительности он тосковал по «Козерогу» — я говорю не только о тропике, но и о судне. Наконец, он отправился навестить родных в графство Дорсет, схватил сильную простуду и через несколько дней умер, к великому смущению семьи. Возможно, что деятельность его в лондонском Сити подорвала его жизненные силы, но, во всяком случае, я уверен, что эта поездка вдохнула жизнь в проект угольного предприятия. Как бы то ни было, Тропическое Угольное Акционерное Общество возникло вскоре после того, как Моррисон, жертва собственной признательности и родного климата, присоединился к своим предкам на одном из кладбищ Дорсетшира.

Гейст был страшно поражен, он узнал об этом от конторы «Тесман» на Молуккских островах; после этого он на некоторое вовремя исчез. Говорят, что он отправился в Амбойну, к одному голландцу, правительственному врачу и своему другу, который приютил его в своем бунгало. Потом он внезапно появился снова с ввалившимися глазами и таким видом, точно ожидал, что его станут обвинять в смерти Моррисона.

Наивный человек! Как будто кому-нибудь могло прийти в голову… Люди, возвращавшиеся на родину, совершенно переставали нас интересовать. Они уже не шли в счет. Уехать в Европу — это было почти так же безвозвратно, как отправиться на тот свет. Человек переставал существовать для мира случайностей и приключений.

И действительно, большинство из нас услышало об этой смерти лишь несколько месяцев спустя, от Шомберга. Он ни за что ни про что ненавидел Гейста и выдумал гнусную клевету, которую нашептывал нам на ухо.

IV

Кое-кто из нас, которых это интересовало, расспрашивали Дэвидсона о подробностях. По правде говоря, он мало что знал. Дэвидсон рассказал нам, что он поплыл вдоль северной части Самбурана с целью увидеть, что там творится. Сначала эта часть острова показалась ему совершенно заброшенной. Он так и подумал. Вскоре поверх густой растительности он увидел мачту для флага, но без флага. Тогда он поплыл дальше, к небольшой бухточке, которая была одно время известна под официальным названием Бухты Черного Алмаза, и рассмотрел в бинокль на угольной пристани белую фигуру, которая могла быть только Гейстом.

— Я подумал, что он хочет покинуть свой остров, поэтому я приблизился. Он не делал мне знаков; все-таки я спустил шлюпку. Нигде не было видно ни одной живой души. Он держал в руках книгу. Он был совершенно такой, каким мы его знали… Очень аккуратный, в белых башмаках, в пробковом шлеме. Он объяснил мне, что всегда любил одиночество. Я признался, что впервые слышу от него что-либо подобное. Он молча улыбнулся. Что я мог еще сказать? Он не из тех людей, с которыми смеешь говорить фамильярно. В нем есть что-то такое, что отбивает у вас охоту.

— Каковы же ваши намерения? Разве вы хотите вечно сторожить шахту? — спросил я.

— Да, более или менее, — отвечал он. — Я не сдаюсь.

— Но ведь это мертво, как Юлий Цезарь, — воскликнул я. — Ведь на самом деле здесь нет ничего, за что стоило бы цепляться, Гейст.

V

Вышло так, что во время обратного рейса Дэвидсон опоздал на двое суток. Разумеется, это было неважно, но он счел своим долгом немедленно съехать на берег, в самую жаркую пору дня, и отправиться на розыски Гейста. Гостиница Шомберга стояла в глубине обширной ограды, заключавшей в себе прекрасный сад, несколько больших деревьев, и в стороне, под их широко раскинутыми ветвями, зал «для концертов и других увеселений», как гласили объявления. Рваные афиши, огромными красными буквами вещавшие о «концертах каждый вечер», висели на каменных столбах по обе стороны ворот.

Путь был долог под жгучим солнцем. Дэвидсон остановился, чтобы вытереть облитые потом лицо и шею, на том месте, которое Шомберг называл «пьяццей». Сюда выходило несколько дверей, но все шторы были спущены. Не видно было ни души, даже ни одного китайского боя, ничего, кроме нескольких крашеных железных столов и стульев. Тень, одиночество, мертвая тишина и предательский легкий ветерок, совершенно неожиданно налетавший под деревьями, вызвали у Дэвидсона дрожь — ту легкую дрожь тропиков, которая часто означает — особенно в Сурабайе — лихорадку и больницу для неосторожного европейца.

Благоразумный Дэвидсон поспешил укрыться в ближайшей темной комнате. В искусственном полумраке, позади покрытых чехлами бильярдов, приподнялась распростертая на двух стульях белая фигура. Шомберг ежедневно предавался сиесте после второго завтрака, за табльдотом. Он медленно выпрямился, величественный, подозрительный и уже готовый к обороне, с распущенной на груди, подобно броне, широкой бородой. Он не любил Дэвидсона, который никогда не был его частым посетителем. Проходя мимо одного из столов, он нажал кнопку звонка и сказал холодным тоном запасного офицера:

— Что угодно?

Добряк Дэвидсон, вытирая снова мокрую шею, в простоте душевной заявил, что пришел за Гейстом, как это было условлено.

Часть вторая

I

Как мы уже знаем, Гейст остановился у Шомберга, не подозревая, что он ненавистен этому человеку. Когда он приехал в гостиницу, там уже некоторое время подвизалась женская группа Цанджиакомо.

Его вырвала на время из уединения необходимость урегулировать с конторой Тесман небольшой денежный вопрос. Быстро покончив с делом, Гейст оказался совершенно свободным в ожидании Дэвидсона, который должен был увезти его обратно — так как Гейст твердо решил вернуться к своей одинокой жизни. Тот, кого мы привыкли называть «очарованным», страдал от глубокого разочарования. Но виною тому были не Острова. Очарование архипелага прочно. Не легко бывает порвать очарование жизни на Островах. Гейст был разочарован в жизни вообще. Его раздражительная натура, предательски вовлеченная в действие, страдала от неудачи его предприятия; он страдал утонченно, тем страданием, которое неизвестно людям, привыкшим бороться с реальностями обыденной человеческой жизни. Его словно терзало раскаяние в напрасном отречении от своей веры; он словно стыдился противоречия собственной своей натуре; прибавьте к этому определенное и реальное угрызение совести. Он считал себя виновным в смерти Моррисона. Это было несколько нелепо: как мог он предвидеть печальные последствия холодного и сырого лета, которое ожидало беднягу Моррисона по возвращении на родину?

Нельзя сказать, чтобы Гейст обладал особенно мрачным характером, но склад его ума не допускал любви к обществу. Он проводил вечера, сидя в стороне на веранде гостиницы Шомберга. Жалобы струнных инструментов вырывались из строения в ограде, декорированного подвешенными между деревьями японскими фонариками. До его ушей долетали обрывки мотивов, преследовавшие его даже в его комнате, выходившей на другую веранду, в верхнем этаже. Назойливое повторение этих звуков с течением времени становилось утомительным. Подобно многим мечтателям, Гейст, кочевник по архипелагу, имел величайшую склонность к тишине, в которой он прожил последние годы. Острова обладают безграничным спокойствием.

Одетые темной растительностью, они покоятся в серебре и лазури; море безмолвно соединяется с небом в кольце волшебной тишины. Их окружает какое-то улыбающееся усыпление; самые голоса их жителей нежны и сдержанны, словно они боятся на рушить какие-то благотворные чары.

Быть может, эти-то чары и околдовали Гейста в первые дни. Во всяком случае, теперь они были нарушены для него. Очарование прошло, хотя он и оставался пленником Островов. Он не имел намерения когда-нибудь их покинуть. Куда бы он направился после стольких лет? Он не знал уже ни одной живой души во всех частях света. В этом он, впрочем, только недавно отдал себе отчет, так как неудачи заставляют человека углубляться в самого себя и делать смотр своим возможностям. Как он твердо ни решил удалиться от мира, словно отшельник, он все же был неожиданно смущен этим сознанием одиночества, которое пришло к нему в час отречения. Оно причиняло ему страдание. Нет ничего мучительнее столкновения резких противоречий, которые раздирают вам ум и сердце.

II

Вот как началось дело. Как оно дошло до известной нам развязки, будет не так легко рассказать. Очевидно, Гейст не был совершенно равнодушен к девушке, или, по меньшей мере, к ее судьбе. Он остался тем же самым человеком, который бросился когда-то на помощь к Моррисону, этому жалкому обломку, которого он знал лишь по виду да по сплетням на Островах. Но на сей раз дело шло о шаге совершенно другого рода, способным привести его к совершенно иному сближению. Дал ли он себе, по крайней мере, труд над этим пораздумать? Возможно, что да. По натуре он был довольно рассудителен. Но если и так, то он сделал это недостаточно внимательно, так как незаметно, чтобы у него была хоть минута колебания между этим вечером и самим похищением. Правду говоря, он был не из тех людей, которые долго колеблются. Привычные созерцатели людских треволнений, эти мечтатели становятся страшными, когда их внезапно охватит потребность действовать. Нагнув голову, они кидаются прямо на стены с той поразительною ясностью духа, которую может дать лишь одно недисциплинированное воображение.

Гейст не был наивен. Он, несомненно, знал, или, по крайней мере, чувствовал, к чему могло его повести это приключение. Необходимую смелость придала ему его полнейшая неопытность. Голос молодой девушки звучал очаровательно, когда она рассказывала Гейсту о своем печальном прошлом, в простых бесхитростных словах, с бессознательным цинизмом, свойственным ужасам нищеты. И потому ли, что голос молодой девушки бывал то трогательным, то веселым, то смелым, потому ли, что сам Гейст был сострадателен, эта история вызывала в нем не отвращение, а чувство безмерной печали.

Однажды вечером, во время антракта между двумя отделениями концерта, девушка рассказала ему всю свою жизнь. Она была почти уличным ребенком. Отец ее, скрипач, играл в оркестрах маленьких театров. Мать сбежала из-под супружеского крова, покинув ее совсем малюткой. Жильцы различных жалких меблированных комнат при случае заботились о ней. Она никогда не испытывала настоящего голода, никогда не ходила в настоящих лохмотьях, но безнадежная нищета не отпускала ее ни на минуту. Отец научил ее играть на скрипке. Иногда он напивался, кажется без особого удовольствия, стараясь только забыть изменницу. Когда, разбитый параличом, он свалился во время концерта в пролет лестницы в мюзик-холле, она присоединилась к группе Цанджиакомо. В настоящее время отец ее находится в госпитале для неизлечимо больных.

— А я вот здесь, — закончила она свой рассказ. — Если я когда-нибудь брошусь в воду, ни одной живой душе не будет до этого дела.

Тогда Гейст сказал, что, если бы она хотела покинуть мир, она могла бы, по его мнению, сделать это несколько иным способом.

III

В продолжение пятнадцати лет Гейст странствовал, неизменно вежливый и недосягаемый, приобретая славу «странного субъекта». Он стал путешествовать тотчас после смерти своего отца. Этот швед-эмигрант умер в Лондоне, недовольный своим отечеством и всем миром, который инстинктивно отверг его мудрость.

Мыслитель, ученый и светский человек, Гейст-отец начал с того, что добивался всех радостей жизни — радостей великих и скромных людей, радостей безумцев и радостей мудрецов. Более шестидесяти лет он влачил по нашей планете самую усталую, самую неспокойную душу из всех, которые цивилизация когда — либо приобщала к своим разочарованиям и сожалениям. Ему нельзя было отказать в известном величии, так как страдания, которые он претерпевал, не достаются в удел посредственности. Гейст не помнил своей матери, но он с волнением припоминал бледное, изящное лицо отца. Чаще всего он представлял его себе одетым в широкий синий халат, в большом доме одного из тихих предместий Лондона. Выйдя восемнадцати лет из школы, он три года прожил с отцом, который в то время писал свою последнюю книгу — то сочинение, в котором он на склоне дней требовал для человечества права абсолютной интеллектуальной и моральной свободы, перестав, впрочем, считать его достойным этой свободы.

Три года такого общества в этом пластичном и впечатлительном возрасте должны были оставить в сердце юноши глубокое недоверие к жизни. У него развилась привычка размышлять, привычка губительная, являющаяся непрерывным подсчетом убытков. Не ясновидящие двигают мир. Великие деяния совершаются в горячем и благодетельном умственном тумане, тумане, который безжалостное холодное дыхание отцовского анализа далеко отогнало от сына. «Предадим себя на волю случая», — смело сказал себе Гейст.

Он не хотел определять, подразумевает ли он это в интеллектуальном, сентиментальном или моральном отношении. Он намеревался носиться в полном и буквальном смысле слова «наудачу», душою и телом, как носится в лесу оторвавшийся лист по воле ветра под неподвижными деревьями чащи. Он будет носиться, никогда ни к кому не привязываясь. «Это будет самозащитой против жизни», — решил он со смутной уверенностью, что сыну такого отца не оставалось другого выхода.

С тех пор он стал плыть по течению, подобно тому, как иные уносятся течением вследствие пьянства или порока или же просто по недостатку характера, но с тою разницею, что он плыл по течению сурово и убежденно; он заставлял себя делать это с решимостью, тогда как другие дают себя уносить с отчаянием. Да, такова была жизнь Гейста вплоть до этой волнующей ночи. На следующий день, когда он встретил молодую девушку, которую называли Альмой, она сумела бросить ему полный нежности, быстрый, как молния, взгляд, который произвел на него глубокое впечатление и тайно проник ему в сердце. Это было в саду гостиницы, в час второго завтрака, когда оркестрантки возвращались в свой «павильон» после репетиции, урока — или не знаю, как они называли свои музыкальные упражнения в зале. Гейст, возвращавшийся из юрода, где он мог отдать себе отчет во всех затруднениях, которые представляло собой немедленное бегство, проходил через ограду с утомленным и разочарованным видом. Почти незаметно для самого себя он очутился среди рассеянной группы скрипачек. Оторвавшись от своих мрачных размышлений, он вздрогнул, увидев молодую девушку так близко, подобно тому, как вздрогнул бы человек, который, проснувшись, внезапно увидел бы перед собой материализацию своего сна. Она не подняла своей красивой головки, но бросила ему взгляд, который, без сомнения, не был сном. Он был реален, этот взгляд. За всю свою жизнь бездомного бродяги Гейст никогда не встречал ничего более реального.

IV

Три недели спустя, спрятав выручку в несгораемый шкаф, украшавший своей стальной массой один из углов их спальни, Шомберг повернулся к жене и сказал, не глядя на нее:

— Я должен избавиться от этих двух господ! Так не может больше продолжаться.

Госпожа Шомберг была того же мнения с первого дня, но она уже давно научилась молчать. Сидя в своем ночном уборе, при свете свечи, она остерегалась издать хотя бы шепот, зная по опыту, что даже ее одобрение было бы сочтено дерзостью. Она следила глазами за Шомбергом, лихорадочно шагавшим по комнате в своей пижаме.

Он избегал смотреть в ее сторону, потому что в этом виде госпожа Шомберг, несомненно, являлась самой непривлекательной вещью в мире, вещью жалкой, несчастной, полинялой, одряхлевшей, разрушенной… И контраст с непрерывно преследовавшим его женским образом делал вид его супруги еще более тягостным для его эстетического чувства.

Шомберг шагал, злобствуя и ругаясь, чтобы придать себе мужество.

V

С этого вечера начались те таинственные, но многозначительные явления, которые случайно остановили внимание кроткого капитана Дэвидсона, когда он вернулся в гостиницу, чтобы тайком передать госпоже Шомберг ее индийскую шаль.

Удивительно, что эти явления продолжались довольно долго, либо потому, что «просто Джонс» был честен и ему не везло, либо потому, что он был изумительно ловок и осторожен в своих манипуляциях с картами.

Внутренность концертного зала Шомберга являла необычайный вид; один конец его был загроможден кучей наваленных на эстраду и вокруг нее стульев, другой освещался двумя дюжинами свечей, расставленных на длинном, покрытом зеленым сукном столе. Посреди стола, напоминавший призрак, мистер Джонс метал банк. Сидя напротив него с видом ленивого и блудливого кота, Рикардо исполнял обязанности крупье. Рядом с ним толпившиеся вокруг юные лица, в возрасте от двадцати до тридцати лет, казались еще более наивными и слабыми; с трогательною невинностью они следили за небольшими колебаниями счастья, которые для некоторых из них могли иметь серьезные последствия. Никто не обращал ни малейшего внимания на волосатого Педро, разносившего свой поднос с неуклюжестью животного, пойманного в лесу и выученного ходить на задних лапах.

Шомберг держался в стороне. Он оставался в бильярдной, разливая напитки и передавая их Педро, с таким видом, точно не замечал этого страшного зверя, не знал, куда он несет свой поднос, не подозревал о существовании концертного зала, там, под деревьями, в пятидесяти шагах от гостиницы. Он мирился с положением вещей с мрачным стоицизмом, основанным на страхе и покорности. Как только компания начинала расходиться (ему видны были проходившие через ограду поодиночке или группами черные фигуры), он, чтобы не встретиться со своими постояльцами, прятался за полуотворенную дверь, но смотрел из своего угла, как тени их переходили бильярдную и исчезали в направлении их комнат. Затем он слышал хлопанье дверей в верхнем этаже и глубокая тишина воцарялась во всем доме, в той его гостинице, которой завладели два незнакомца с дерзкими речами и целым арсеналом в сундуках. Глубокая тишина. Иногда Шомберг не мог поверить, что он не во сне это видит. Вздрогнув, он приходил в себя, потом выползал из залы с движениями, чрезвычайно непохожими на манеры лейтенанта, манеры, которыми он старался поддерживать свое достоинство на людях.

Его угнетало сильное чувство одиночества. Он тушил лампы одну за другою, затем бесшумно отправлялся в комнату, в которой его ожидала госпожа Шомберг — совершенно неподходящая подруга жизни для человека таких достоинств и к тому же «в цвете лет». Но этот цвет — увы! — теперь сильно завял. Он-то чувствовал постоянно, но отчетливее всего, когда, отворив дверь, замечал эту женщину, терпеливо сидящую на стуле, с выступающими из-под ночной рубашки босыми ногами и забавной косицей, свисавшей вдоль такой сухой и худой шеи, что она казалась колом с привинченной к нему головой — этой головой с вечной испуганной улыбкой, обнажавшей испорченный зуб и не означавшей ровно ничего — не означавшей даже действительного испуга, потому что она к нему привыкла.

Часть третья

I

Природа тропиков отнеслась с состраданием к крушению угольного предприятия. Разрушение строений Тропического Общества было скрыто от взглядов со стороны моря, с той стороны, где нескромные взоры — если бы нашлись такие, которые, из злорадства или из сочувствия, достаточно этим интересовались, — могли бы заметить разрушающиеся костяки этого некогда цветущего предприятия.

Гейст сидел среди этих костяков, так любовно прикрытых растительностью двух дождевых периодов. Нарушаемая только отдаленным рокотанием грома, шумом дождя в высоких ветвях, или ветра в листьях деревьев, или же разбивающихся о берег волн, окружающая тишина, скорее, способствовала, нежели препятствовала, его одиноким мечтаниям.

Размышления — особенно размышления европейца — всегда в большей или меньшей степени сводятся к ряду вопросов. Гейст размышлял просто о загадочности собственных своих поступков и давал им следующее добросовестное объяснение:

«В общем, во мне, должно быть, еще много первобытного человека».

Он говорил себе также, с таким чувством, точно сделал открытие, что с этим первобытным существом справиться нелегко. Самый древний в мире голос никогда не перестанет звучать. Если бы кто-нибудь был в состоянии заставить умолкнуть его повелительные звуки, это был бы, без сомнения, не кто иной, как отец Гейста, с его пренебрежительным и непреклонным отрицанием всякого усилия; но это была, по-видимому, бесплодная попытка. В сыне сильно сказывался тот старейший предок, который, едва отделив свое сделанное из праха тело от небесной формы, принялся осматривать и наделять именами животных рая, который ему предстояло так скоро потерять.

II

Во время отсутствия своего хозяина Уанг немедленно принялся за участок земли перед главным бунгало. Выйдя из высокой травы, покрывавшей берег у пристани, Гейст увидел широкое, плоское и пустое пространство с двумя-тремя кучами обугленных веток; пламя все вычистило между домом и первыми деревьями леса.

— Вы не побоялись поджечь траву? — спросил Гейст.

Уанг покачал головой. Под руку с европейцем шла девушка, которую звали Альмой. Но ничто во взгляде и в выражении лица китайца не обнаруживало, чтобы он сколько-нибудь отдавал себе отчет в этом новом явлении.

— Он нашел действенный способ расчистить это место, — объяснил Гейст, не глядя на молодую женщину. — Он олицетворяет собой весь мой штат, как видите. Я говорил вам уже, что у меня нет даже собаки, чтобы поддерживать мне здесь компанию.

Уанг скрылся в направлении мола.

Ill

В то утро, как и в каждое утро с тех пор, как он вернулся на Самбуран с молодой девушкой, Гейст вышел на веранду и обло котился на перила в спокойной позе помещика. Пересекавшие остров горы закрывали собой от бунгало восход солнца, торжествующий или грозный, сумрачный или ясный. Обитатели дома не могли по рассвету судить о судьбе грядущего дня. Он являлся им в полном расцвете, а глубокая тень поспешно отступала, как только жгучее солнце показывалось из-за гор и изливало свой свет, пожирающий, словно враждебный взгляд. Но Гейсту, некогда «номеру первому» на этом острове, кишевшем в то время человеческими существами, нравилось это продолжение утренней свежести, смягченного полусвета, легкого призрака скончавшейся ночи, аромат ее темной души, пропитанный росой, задержавшийся еще мгновение между широким пожаром неба и пламенеющим зноем моря.

Гейсту трудно было не давать своему рассудку углубляться в характер и последствия последнего его поступка, заставившего его позабыть о роли безразличного наблюдателя. Тем не менее он сохранил достаточно философии, чтобы не позволять себе доискиваться, чем все это кончится. Но в то же время, несмотря ни на что, в силу долгой привычки и сознательного намерения, он все еще оставался зрителем, бьггь может менее наивным, но (как он это замечал с некоторым удивлением) немногим более проницательным, нежели большинство смертных: как и все мы, действующие, он лишь сумел сказать себе с несколько деланным презрением:

— Посмотрим!

Он поддавался этим приступам саркастического сомнения только в одиночестве. Теперь эти моменты случались не особенно часто, и он не любил, когда они наступали. В это утро беспокойство не успело охватить его. Альма пришла к нему задолго до того, как солнце, выступив из-за цепи холмов Самбурана, прогнало тень раннего утра и запоздалая ночная свежесть покинула кровлю, под которой они жили уж три месяца. Она пришла, как и в другие дни. Он слышал ее легкие шаги в большой комнате, в той комнате, в которой он распаковывал полученные из Лондона ящики, в комнате, уставленной теперь по трем сторонам книгами до половины высоты стен. Выше полок тонкие циновки доходили до обтянутого белым коленкором потолка. В полумраке одиноко поблескивала золоченая рама портрета Гейста-отца, написанного знаменитым художником.

Гейст не оглянулся.

V

Когда она снова открыла глаза и села, Гейст быстро вскочил и поднял ее пробковый шлем, который откатился в сторону. Она приводила в порядок распустившиеся волосы, заплетенные в две тяжелые черные косы. Он подал ей шлем, ни слова не говоря, как человек, который боится собственного голоса. Потом сказал очень тихо:

— Теперь нам лучше сойти вниз…

Он протянул руку, чтобы помочь молодой женщине подняться. Он хотел улыбнуться, но отказался от этого, увидев вблизи неподвижное лицо Лены, в котором отражалась бесконечная усталость. Чтобы вернуться к лесной тропе, им надо была снова пройти по тому месту, откуда было видно море. Эта пылающая и пустая бездна, это жидкое и волнующееся сверкание, ужасающая резкость света заставляли ее сожалеть о дружественной ночи с ее звездами, застывшими в неподвижности под какими-то суровыми чарами, о темном бархатном небе и глубокой таинственной тени моря, которая приносит покой утомленным дневною работой сердцам. Она поднесла руку к глазам. За ее спиной Гейст тихонько произнес:

— Пойдем, Лена.

Она молча шла вперед. Гейст напомнил ей, что они еще никогда не выходили в самую жаркую пору дня. Он боялся, как бы это ей не было вредно. Его заботливость обрадовала и успокоила молодую женщину. Она почувствовала, что становится понемногу самой собой: бедной лондонской девушкой, музыкантшей из оркестра, спасенной от унижений, от гнусных опасностей жалкого существования человеком, подобного которому не встречалось, не могло встретиться во всем мире. Она чувствовала это с радостью, со стыдливостью, с внутренней гордостью… и со странным сжиманием сердца.

VI

Пораженный изумлением, Гейст оглянулся вокруг, словно призывая всю комнату в свидетели подобной обиды, и заметил на пороге материализованного Уанга. Вторжение неслыханное, принимая во внимание строгую регулярность, с которой Уанг делался видимым. Сначала Гейсту хотелось рассмеяться. Этот материальный ответ на его утверждение, что ничто не может нарушить их покоя, облегчал напряжение его ума. Тем не менее он был слегка раздосадован. Китаец хранил глубокое молчание.

— Чего вам надо? — строго спросил Гейст.

— Шлюпка там, — ответил китаец.

— Где? Что вы хотите сказать? Парусная лодка дрейфует в фарватере?

Легкое изменение в манере Уанга указывало на то, что он запыхался, но он не дышал тяжело и голос его оставался твердым.

Часть четвертая

I

Рикардо осторожно подвигался вперед. Он перебегал с одного ствола на другой, мелкими, короткими прыжками, на этот раз, скорее, по способу белки, чем по способу кошки. Солнце только что взошло, и блеск открытого моря уже сливался с утренней, глубокой и свежей синевой бухты Черного Алмаза, тогда как густая тень еще лежала на высоких вершинах леса, в котором скрывался Рикардо.

Он наблюдал за бунгало «Номера первого» с терпением животного и вместе с тем с чисто человеческой сложностью намерений. Он уже нес накануне подобную вахту, и его терпение не было вознаграждено ни малейшим успехом. Но торопиться, по правде говоря, было нечего.

Внезапно перевалив через вершину хребта, солнце залило выжженную площадь перед Рикардо, и единственным черным пятном на фасаде бунгало, притягивавшим его взор, оказалась открытая дверь. Справа от секретаря и слева, позади него, золотые блики прорезали густые тени леса, разрежая темноту над узорчатою кровлею листвы.

Это яркое освещение не благоприятствовало намерениям Рикардо. Он не хотел быть застигнутым в этом положении. Он ожидал появления девушки, взгляда, который позволил бы ему, через выжженную площадку, увидеть, на что она похожа. У него было превосходное зрение, да и расстояние казалось невелико. Ему нетрудно было бы рассмотреть ее черты, если бы она только вышла на веранду, а ведь должна она была когда-нибудь выйти. Рикардо был убежден, что он сможет сразу, по первому взгляду, составить себе представление об этой женщине, и это было, безусловно, необходимо прежде, чем отважиться на первый шаг к тому, чтобы завязать с нею сношения за спиной шведского барона. Он заранее составлял себе об этой девушке мнение, позволявшее ему по первому взгляду украдкой показаться ей или даже сделать ей знак. Все должно было зависеть от того, что он прочитает у нее на лице. Девушка такого рода не могла быть невесть чем важным. Он знал эту породу.

Вытянув немного голову, он видел сквозь гирлянду лиан все три неровно расположенные по слегка изогнутой линии бунгало. На перилах самого отдаленного из них висело теплое одеяло, рисунок которого выступал с чрезвычайной отчетливостью Рикардо различал мельчайшие клеточки. На земле перед крыльцом пылал яркий костер из сухих веток, и под лучами солнца трепещущее пламя побледнело так, что стало почти незаметным; это было только слабое розовое сияние под легким столбом дыма. Педро склонил над костром свою обмотанную белы ми тряпками голову и взъерошенные пучки своих волос. Эту повязку наложил сам Рикардо после того, как проломили эту огромную, шершавую голову, которой странное существо покачивало, как мертвым грузом, двигаясь по направлении к крыльцу с маленькой сковородкой в своей огромной, косматой лапе.

II

Стенные часы, некогда отмечавшие целые ночи философских размышлений, не отсчитали, должно быть, и пяти секунд, когда Уанг материализовался посреди столовой. Он беспокоился о запоздавшем завтраке, как вдруг глаза его остановились на неподвижной занавеси. Из-за этой занавеси доносился наполнивший пустую комнату странный, заглушённый шум борьбы. Узкие глазки китайца не могли округлиться в удивленном взгляде, но они остались пристальными, совершенно пристальными, и неожиданное напряжение тревожного, усиленного и испуганного внимания придало его невозмутимой желтой физиономии исхудалый, осунувшийся вид. Противоречивые побуждения колебали его приросшее к циновкам пола тело. Он даже протянул руку к занавеси. Но она была слишком далеко, а он не сделал шага, необходимого для того, чтобы до нее достать.

Таинственная борьба продолжалась с беспорядочным топаньем босых ног, безмолвная, и никакой человеческий звук — ни свист, ни шепот, ни ворчанье, ни восклицанье — не проникал через занавес. Упал стул, без грохота, мягко, как будто слегка задетый, и из ванны ответил слабый металлический звон. Потом жуткую тишину, подобную тишине, охватывающей двух противников в смертной схватке, нарушило падение тяжелого мягкого тела, обрушившегося на перегородку с той стороны. Все бунгало затряслось. В этот момент Уанг, с расширенными глазами, со сдавленным от страшного волнения горлом, с протянутой еще к занавеси рукой, отступил к задней двери и исчез. Выбравшись в палисадник, он бегом обогнул угол дома. Затем, появившись с невинным видом в промежутке между двумя бунгало, он принялся небрежно бродить по поляне, где его должен был увидеть всякий вышедший из того или другого дома; это был кроткий китаец, не беспокоившийся ни о чем, кроме остывающего завтрака.

В эту минуту Уанг решил порвать всякие сношения с «Номером первым», человеком безоружным и уже наполовину побежденным. До сих пор он колебался принять ту или иную линию поведения, но борьба, которую он только что угадал, решила вопрос: «Номер первый» был человек обреченный, один из тех людей, которым нельзя прийти на помощь, не подвергая самого себя ужасным бедствиям. Прогуливаясь с совершенно беспечным видом по поляне, Уанг удивлялся тому, что до него не доносится из дому никакого шума. Бьггь может, белая женщина подралась со злым духом, который, конечно, ее убил. Потому что никто не появлялся из дому, на который он поглядывал уголком глаза. Свет и тишина оставались неизменными вокруг бунгало.

Между тем внутри здания человек с тонким слухом не назвал бы полной тишину средней комнаты. Ее нарушал едва различимый звук, такой слабый, что казалось, сквозь занавес доносился призрак шепота.

Ощупывая участливо и нежно свое горло, Рикардо ворчал с восхищением:

III

Молодая женщина предстала перед Рикардо в таком неожиданном свете, что ему не удалось применить в отношении ее своих критических способностей. Улыбка Лены казалась ему многообещающей. Он совсем не ожидал найти ее такой. Слышав, как говорили о ней эти болваны, кто бы мог представить себе такую девушку? «Вот это баба так баба», — говорил он себе фамильярно, но с оттенком почтительности. Мужество молодой женщины, ее физическая сила, которую он испытал на себе, пробуждали его симпатию. Он чувствовал, что его привлекают к ней эти доказательства поразительной энергии. Что за девушка! У нее была сильная душа, а ее намерение бросить своего приятеля доказывало, что она не была лицемеркой.

— А что, ваш джентльмен метко палит? — спросил он снова, глядя равнодушно в пол.

Она едва поняла смысл этой фразы, но, догадавшись, что дело шло о каком-то таланте, прошептала, не выдавая себя:

— Да.

— Мой тоже… больше чем метко, — проговорил Рикардо.

IV

Сидя у стола с опущенной на грудь головой, Гейст поднял глаза при легком шелесте платья Лены. Он был поражен смертельной бледностью ее лица и пустым взглядом глаз, которые пристально смотрели на него, словно не узнавая. Но Лена успокоила его и на его тревожные расспросы ответила, что с нею, право, ничего не случилось. Когда она встала, у нее кружилась голова, и после ванны она даже почувствовала легкую слабость. Ей пришлось посидеть немного, что ее и задержало.

— Я не причесалась. Я не хотела заставлять вас ждать дольше, — сказала она.

Он не стал больше расспрашивать, так как она, по-видимому, не придавала этому недомоганию никакого значения. Она не подняла кверху волос, а пригладила их и связала сзади лентой. Открытый лоб придавал ей очень юный вид, вид почти девочки, лицо озабоченного ребенка.

Гейст удивился, не видя появления Уанга. Китаец всегда материализовался как раз в ту минуту, как они садились за стол, ни раньше, ни позже. На этот раз обычное чудо не свершилось. Что это означало?

Гейст позвал, чего он не любил делать. Из палисадника очень скоро донесся ответ:

V

Внезапно проснувшись, Лена окинула глазами комнату и увидела, что она одна. Она быстро встала, словно стараясь своею деятельностью победить угнетавшее ее сжимание сердца. Но это ощущение было мимолетно. Овладев собой из самолюбия, из необходимости, а также из той гордости, которую женщины черпают в самоотречении, она встретила возвращавшегося из бунгало незнакомцев Гейста улыбкой и ясным взглядом.

Ему удалась ответить ей улыбкой, но молодая женщина заметила, что он избегал ее взгляда; она сжала губы, опустила глаза и принялась говорить с ним безразличным тоном; она без труда притворялась спокойной, как будто с восхода солнца стала чрезвычайно опытной в притворстве.

— Вы опять были там?

— Да… Я думал… но я должен вам сначала сказать, что мы окончательно лишились Уанга.

— Окончательно? — повторила она, словно не понимая.