Личное дело (сборник)

Конрад Джозеф

Джозеф Конрад (1857–1924) – классик британской литературы, один из пионеров модернизма, автор повести «Сердце тьмы», оказавшей значительное влияние на культуру XX века. В восьми рассказах, публикующихся на русском языке впервые, освещены основные темы творчества Конрада: морские приключения и экзотические страны («Подельник» и «Всё из-за долларов»), столкновение буржуазного общества и революционных движений начала XX века («Анархист», «Осведомитель»), судьба родной для писателя Польши («Князь Роман»), проблемы этического выбора («Сказка», «Возвращение»). В сборник также вошло «Личное дело» – единственная автобиография и своего рода творческое и гражданское кредо Конрада.

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2019

Личное дело

Предисловие без церемоний

Нас редко приходится уговаривать, чтоб мы рассказали о себе. Однако эта книжка появилась в результате дружеского предложения и даже некоторого не менее благожелательного давления. Я слегка поотпирался, но все тот же благожелательный голос со свойственной ему настойчивостью повторил: «Ну ты же знаешь, это надо написать».

Это, конечно, не довод, но я немедленно сдался. Надо так надо!

Все мы во власти слова. Кто хочет быть убедительным, должен вескому аргументу предпочесть меткое слово. Звук всегда доходчивее смысла. Я вовсе не умаляю значение смысла, но восприимчивость лучше раздумий. Раздумья не породили ничего великого – великого в смысле влияния на судьбы человечества. С другой стороны, невозможно игнорировать силу простых слов, таких, например, как Слава или Сострадание. Но – продолжать не стану. За примерами далеко ходить не надо. Произнесенные громко, настойчиво, уверенно и страстно, одним своим звучанием эти слова приводили в движение целые народы и взрывали сухую, жесткую твердь, на которой покоится вся наша социальная структура. А возьмите «добродетель»!.. Конечно, нужно позаботиться и об интонации. Правильной интонации. Она очень важна. Вместительные легкие, зычный глас или нежные трели. Да что там Архимед с его рычагом. Человек, поглощенный своими математическими размышлениями. Математиков я всемерно уважаю, но механизмы мне ни к чему. Дайте мне правильное слово и интонацию, и я переверну землю!

Вот мечта, достойная сочинителя! Ибо и у написанных слов есть своя интонация. Именно! Дайте только найти нужное слово! Наверняка оно лежит где-нибудь среди обрывков причитаний и ликующих возгласов, что людские уста исторгают с того самого дня, когда надежда, неугасимая и вечная, сошла на эту землю. Оно там, это слово – затерянное, неразличимое, совсем близко, – только протяни руку. Но тщетно. Нет, я верю, что есть те, кто способен легко найти иголку в стоге сена. Однако я не из таких счастливчиков. А ведь есть еще интонация. Еще одна загвоздка. Кто станет утверждать, верна ли интонация, пока слово не прозвучит, и не развеется, неуслышанное, по ветру, так никого и не тронув? Давным-давно жил император. Он слыл мудрецом и был не чужд сочинительства. На дощечках слоновой кости записывал он мысли, изречения, замечания, по счастью сохранившиеся в назидание потомкам. Среди других изречений – я цитирую по памяти – вспоминается одно торжественное напутствие: «Пусть высокая истина звучит во всех твоих словах». Высокая истина! Звучит! Все это здорово, но легко же было суровому императору строчить претенциозные советы. В этом мире в ходу приземленные, а не высокие истины; и были времена в истории человечества, когда произносивший высокие истины вызывал лишь насмешку.

Едва ли читатель рассчитывает найти под обложкой этой небольшой книги слова необыкновенной мощи или героические интонации. Как бы ни задевало это мое самолюбие, должен признаться, что советы Марка Аврелия не для меня. Они больше подходят моралисту, чем творцу. Все, что я могу вам обещать, – это далекая от героизма правда и абсолютная искренность. Та драгоценная искренность, что, оставляя человека безоружным перед врагами, может поссорить его и с друзьями.

Примечание автора

Переиздание этой книги, строго говоря, не требует нового предисловия. Но, коль скоро лучшего места для личных замечаний не найти, я воспользуюсь возможностью в этой части обратиться к двум темам, которые, как я заметил, последнее время часто обсуждаются, когда речь заходит обо мне в печати. Первая из них затрагивает вопрос языка. Я всегда ощущал, что на меня смотрят как на некий феномен, – и такое суждение вряд ли можно назвать завидным, если только вы не выступаете на арене цирка. Нужно быть человеком особого склада, чтобы получать удовлетворение от возможности намеренно совершать нелепые поступки из чистого самолюбования. Тот факт, что я пишу не на родном языке, конечно же, обсуждался почти в каждой заметке, обзоре и более пространных критических статьях, посвященных различным моим произведениям. Полагаю, это неизбежно; нет сомнений в том, что эти комментарии могли бы польстить авторскому самолюбию. Но только не моему: в этом вопросе я лишен его совершенно. Да и взяться ему неоткуда. Первая задача этого предисловия – убедить читателя, что осознанный выбор языка не является заслугой.

Распространено представление, будто я вынужден был выбирать между двумя неродными для меня языками – французским и английским. Это представление ошибочно. Я вижу его истоки в статье, написанной сэром Хью Клиффордом и опубликованной в 1898-м году минувшего века. Немногим ранее сэр Клиффорд нанес мне визит. Он был если не первым, то вторым моим другом, обретенным благодаря работе (вторым был мистер Каннингем-Грэм

[2]

, которого, что характерно, покорил мой рассказ «Форпост прогресса»). Эти дружеские отношения, выстоявшие до сего дня, я отношу к самым драгоценным своим достояниям.

Мистер Хью Клиффорд (в то время он еще не был удостоен рыцарства) только что опубликовал первый том своих малайских записок. Я был искренне рад его видеть и бесконечно благодарен за теплые отзывы о моих первых книгах и нескольких ранних рассказах, действие которых происходило на Малайском архипелаге. Я помню, что после всех добрых слов, от которых я должен был покраснеть до корней волос, произнесенных им с возмутительной сдержанностью, он с непреклонной и в то же время доброжелательной настойчивостью человека, привыкшего говорить нелицеприятную правду даже восточным властителям (для их же, конечно, пользы), заметил, что я не имею ни малейшего представления о малайцах. Я и сам прекрасно это понимал. Я никогда не претендовал на это знание, и взволнованно парировал (и по сей день я поражаюсь своей наглости): «Конечно, я ничего не знаю о малайцах. Если бы я знал о них хоть сотую долю того, что знаете вы и Франк Светтенхам, от моих книг было бы не оторваться». Он некоторое время доброжелательно, но строго смотрел на меня, пока мы не расхохотались. В ту памятную для меня встречу двадцатилетней давности мы успели поговорить о многом; среди прочего – о характерных особенностях разных языков, и именно в тот день у моего друга сложилось представление, что я сделал осознанный выбор между французским и английским. Позже, когда дружеские чувства (совсем не пустой для него звук) сподвигли его написать заметку о Джозефе Конраде в «Норт Американ Ревью», он поделился этим представлением с публикой.

Ответственность за недоразумение, а это было не что иное, безусловно лежит на мне. Должно быть, в ходе дружеской и доверительной беседы, когда собеседники не слишком тщательно подбирают слова, я недостаточно ясно выразился. Помнится, я хотел сказать, что если бы мне пришлось выбирать между языками, я не решился бы на попытку самовыражения на таком «кристаллизованном» языке, как французский, – хотя и говорю на нем достаточно хорошо с самого детства. «Кристаллизованный» – уверен, я употребил именно это слово. А затем мы перешли к другим темам. Мне пришлось немного рассказать о себе, его же рассказы о работе на Востоке, о том особенном, его личном Востоке, о котором у меня были лишь обрывочные, весьма туманные представления, полностью меня поглотили. Возможно, нынешний губернатор

А правда в том, что мое умение писать по-английски – такая же природная способность, как любые другие врожденные данные. У меня есть странное чувство непреодолимой силы, что английский – всегда был неотъемлемой частью меня. Это никогда не было вопросом выбора или овладевания. У меня даже мысли не было выбирать. Что касается овладевания – да, оно случилось. Но это не я, а гений языка овладел мной; гений, который, не успел я толком научиться складывать слова, захватил меня настолько, что его обороты – и в этом я убежден – отразились на моем нраве и повлияли на мой до сих пор пластичный характер. Это было очень интимное действо и потому слишком загадочное, чтобы пытаться его растолковать. Задача невыполнимая – это как пытаться объяснить любовь с первого взгляда. То был восторг единения, почти физическое узнавание друг друга, та же душевная уступчивость, та же гордость обладания – и все это скреплено уверенностью, что никто никогда еще не испытывал ничего подобного, что ты первым ступил на эту землю. И чувство это не омрачала и тень того гнетущего сомнения, что осеняет предмет нашей недолговечной страсти, даже когда она сияет в самом зените.

Личное дело

I

Книги пишутся в разных местах. Вдохновение может посетить и моряка, когда он сидит в своей каюте на пришвартованном посреди города и скованном замерзшей рекой корабле. И коль скоро святым полагается милостиво взирать на своих смиренных почитателей, я тешу себя приятной иллюзией, что тень старика Флобера – который мнил себя (среди прочего) еще и потомком викингов – могла из любопытства зависнуть и над палубой двухтысячетонного парохода «Адуа», застигнутого суровой зимой у набережных Руана, на борту которого были написаны первые строки десятой главы «Причуды Олмейера». Я говорю «из любопытства» – ведь разве не был этот добрый великан с огромными усами и громоподобным голосом последним романтиком Нормандии? Не был ли он, со своей отрешенной, почти аскетичной преданностью искусству, своего рода отшельником, святым от литературы?

«„Зашло, наконец“, – сказала Нина матери, указывая на холмы, за которые только что закатилось солнце…» Помню, как я выводил эти слова мечтательной дочери Олмейера по серой бумаге тетради, лежавшей на заправленной одеялом койке. Речь шла о закате на одном из островов Малайского архипелага, и слова эти возникали в моей голове миражами лесов, рек и морей, оставшихся вдали от торгового, но не лишенного романтики города в северном полушарии. Но в этот момент атмосферу видений и слов в один миг развеял третий помощник – веселый и непосредственный юноша, который, войдя и хлопнув дверью, воскликнул: «Эк у вас тут тепло – чудесно!» Было и вправду тепло. Я включил паровой обогреватель, предварительно поставив жестянку под текущий кран – ведь вода, в отличие от пара, течь всегда найдет.

Не знаю, чем мой юный друг занимался на палубе все утро, но лишь от того, как энергично он растирал покрасневшие руки, уже становилось зябко. Это был единственный известный мне игрок на банджо, а тот факт, что он был младшим сыном полковника в отставке, неисповедимыми путями ассоциаций наводил меня на мысль, что в своем стихотворении Киплинг

[5]

описал именно его. Когда он не играл на банджо, он любовался им. Вот и сейчас он приступил к тщательному осмотру и, после продолжительного созерцания струн под моим безмолвным наблюдением, беззаботно спросил: «А что это вы тут все время строчите, если не секрет?»

Вопрос был закономерный, но я не ответил, а просто перевернул блокнот в бессознательном порыве скрытности: я не мог признаться, что он спугнул тонко проработанный психологический образ Нины Олмейер, прервал ее речь в самом начале десятой главы и ответ ее мудрой матери, который должен был прозвучать в зловещих сумерках надвигающейся тропической ночи. Я не мог сказать ему, что Нина просто сказала: «Зашло, наконец». Он бы очень удивился и, может быть, даже выронил свое драгоценное банджо. Как не мог сказать и о том, что, пока я пишу эти строки, выражающие нетерпение юности, зацикленной на собственных желаниях, солнце моих морских странствий тоже стремится к закату. Я и сам того не знал, а ему, конечно же, было все равно. Впрочем, этот замечательный юноша относился ко мне с куда большим участием, нежели предполагало наше взаимоположение в служебной иерархии.

Он опустил нежный взгляд на банджо, а я стал смотреть в иллюминатор. Круглое оконце обрамляло медной каймой часть пристани, с шеренгой бочонков, выстроенных на мерзлой земле, и задней тягой огромной повозки. Красноносый возчик в сорочке и шерстяном ночном колпаке прислонился к колесу. Таможенный сторож праздно прогуливался в подпоясанной шинели, как будто подавленный вынужденным пребыванием на улице и однообразием служебного существования. Еще на картине, обрамленной моим иллюминатором, поместился ряд закопченных домишек за широкой мощеной пристанью, коричневой от подмерзшей грязи. В этой мрачной цветовой гамме самой примечательной деталью было небольшое кафе с зашторенными окнами и деревянным фасадом, окрашенным уже облупившейся белой краской, что вполне соответствовало запущенности этих бедных кварталов вдоль реки. Нас отправили сюда с другой стоянки, рядом с Оперой, где такой же иллюминатор открывал мне вид на кафе совсем другого рода – полагаю, лучшее в городе кафе, то самое, где достойный Бовари и его супруга, романтически настроенная дочь старика Рено, подкрепились после памятного оперного представления, трагической истории Лючии ди Ламмермур в сопровождении легкой музыки.

II

Как уже было сказано, я занимался тем, что разбирал свой багаж после прибытия на Украину из Лондона. Рукопись «Причуды Олмейера» – моей спутницы на протяжении трех, а то и более лет, в ту пору уже девяти глав от роду – скромно расположилась на письменном столе меж двумя окнами. Я и не думал убирать ее в один из выдвижных ящиков стола, но медные ручки этих ящиков привлекли меня красотой формы. Два канделябра, по четыре свечи каждый, празднично освещали комнату, так много лет ждавшую возвращения странствующего племянника. Окна были зашторены.

В пятистах ярдах от кресла, на котором я сидел, стоял первый дом деревни, которая была частью наследства моего деда по материнской линии и всем, что осталось в собственности семьи. А за деревней в безграничной темноте зимней ночи тянулись гигантские неогороженные поля: не плоские и скудные равнины, но урожайная земля – забеленные снегом холмы с черными заплатами угнездившихся в ложбинах пролесков. Дорога, которой я приехал, шла через деревню и поворачивала перед воротами, замыкавшими короткий подъезд к дому. Кто-то ехал по заснеженной дороге, и перезвон колокольчиков прокрался в тишину комнаты, подобно мелодичному шепоту.

Присланный мне на помощь слуга наблюдал, как я распаковывал вещи, бесполезно стоя в дверях в полной готовности. Помощь мне вовсе не требовалась, но и прогонять его тоже не хотелось. Это был молодой человек, по крайней мере лет на десять младше меня. Последний раз я был… не то что в этом доме, а в пределах шестидесяти миль отсюда в 67-м году, однако простодушные и открытые черты его крестьянского лица казались мне на удивление знакомыми. Вполне возможно, он был потомком, сыном или даже внуком тех слуг, чьи приветливые лица окружали меня в раннем детстве. Позднее я рассудил, что в непосредственном родстве с ними он вряд ли состоял. Он родился в одной из близлежащих деревень и перешел сюда на повышение, обучившись прислуживать в других домах. Об этом мне стало известно на следующий день от достопочтенного V. Впрочем, я мог бы обойтись и без расспросов. Вскоре я выяснил, что все лица в доме, как и в деревне, – суровые лица длинноусых отцов семейств, нежные лица юношей, лица белокурых детей, красивые, загорелые широкобровые лица матерей, стоящих в дверях хат, были знакомы мне, словно я знал их всех с детства, которое закончилось как будто позавчера.

Нараставший было звон колокольчиков вскоре растаял, и лай собак в деревне наконец-то стих. Мой дядя, удобно устроившись в углу кушетки, молча курил турецкую трубку с длинным чубуком.

«Какой прекрасный письменный стол ты поставил в мою комнату», – заметил я.

III

Образ двоюродного дедушки, пожирающего несчастную литовскую собаку в компании двух солдат, доведенных до состояния изголодавшихся, пугал, символизировал в моем детском воображении весь ужас бегства из Москвы и безнравственность завоевательских амбиций. Крайнее отвращение к этому малоаппетитному эпизоду окрасило мое отношение к личности и деяниям императора Наполеона. Стоит ли говорить, что приязни к нему я не питаю. Заставить простодушного польского пана съесть собаку, взрастив в его душе ложную надежду на независимость родины, было со стороны великого кормчего просто безнравственно. Такова судьба этого доверчивого народа – прозябать еще сотню лет на скудном пайке из ложных надежд и – собачатины. Это, если подумать, исключительно нездоровый рацион. Можно простить себе некоторую гордость за национальный характер, который до сих пор выдерживает эту губительную диету.

Но довольно общих слов. Возвращаясь к нашей частной истории, мистер Николас Б. с присущей ему сдержанностью мизантропа признался невестке (моей бабке), что злополучный ужин был для него «немногим лучше смерти». В этом нет ничего удивительного. Удивляет меня, что об этой истории вообще стало известно, поскольку мой двоюродный дедушка, в отличие от большинства офицеров наполеоновского (а возможно, и любого) времени, не любил распространяться о кампаниях, в которых участвовал, – а начинал он под Фридландом и закончил где-то в округе Бар-ле-Дюк. Его восхищение великим императором было безграничным. Но молчаливым. Как истинно верующий, он не желал выставлять напоказ свое глубокое чувство перед изуверившимся миром. За исключением этой истории, он был настолько скуп на полевые анекдоты, словно и солдата в жизни не видел. Все свои награды он получил до двадцати пяти лет и гордился ими. Однако отказывался украшать петлицу орденскими лентами, как это принято в Европе и по сей день, и неохотно надевал свои регалии даже по праздникам, словно желая скрыть их из опасения прослыть хвастуном.

«Довольно того, что они у меня есть», – бормотал он себе под нос. За тридцать лет медали на его груди видели лишь дважды: на важной для семейства свадьбе и на похоронах старого друга. Уже взрослым я узнал, что невестой, удостоившейся подобной чести, была не моя мать, но обижаться на мистера Николаса Б. было уже некстати, тем более что он исправил положение, отметив мое рождение длинным поздравительным письмом с пророчеством: «Он узрит лучшие времена». Надежда жила даже в его отравленном горечью сердце. Но истинным пророком он не был.

Он был человеком странных противоречий. Прожив много лет в доме брата, полном детей, жизни, движения и постоянного шума от приходивших и уходивших гостей, он сохранил привычку к уединению и покою. Его считали крайне скрытным во всех отношениях, но на самом деле он был лишь жертвой болезненной нерешительности во всем, что касалось гражданской жизни. За его молчаливостью и флегматичностью скрывалась способность к внезапным приступам гнева. Даром рассказчика он, подозреваю, не обладал, но все же испытывал мрачное удовлетворение, когда называл себя последним человеком, который переправился по мосту через Эльстер после Битвы народов. Чтобы никто не вздумал приписать это его доблести, он даже снисходил до объяснений, как все произошло. Вскоре после начала отступления его отправили обратно в городок, где войска союзных держав были заняты истреблением нескольких подразделений французской армии (и среди них польских войск князя Джозефа Понятовского), безнадежно зажатых в лабиринте улиц. На вопрос, что там творилось, пан Николас Б. бормотал лишь слово «бойня». Доставив послание князю, он тут же поспешил назад, чтобы отчитаться о выполненном задании. К тому времени передовые части противника уже окружили город, и всадника обстреливали из домов. Кроме того, беспорядочная толпа австрийских драгун и прусских гусар преследовала его до самого берега реки, мост через которую заминировали еще ранним утром. Пан Николас был убежден, что именно вид нагонявших его кавалеристов насторожил командира саперов и заставил его преждевременно подорвать заряды. Не проскакав и двухсот ярдов по другому берегу, он услышал роковые взрывы. Свое скупое повествование пан Николас завершал безоговорочным «идиот». Этим приговором он выражал негодование по поводу тысяч погибших. И только когда он говорил о своем единственном ранении, бесстрастное лицо озарялось чем-то отдаленно напоминавшим гордость. Вы поймете причину этой гордости, когда узнаете, что он был ранен в пятку. «Как сам Его Величество Император Наполеон», – напоминал он своим слушателям с напускным равнодушием. Нет никаких сомнений, что равнодушие его было напускным, ведь ранение это было поистине необычным. Полагаю, что за всю историю известно лишь о трех воинах, раненых в пятку: Ахилл, Наполеон – воистину полубоги, – и к ним недостойный потомок с почтением к семейной истории добавляет имя простого смертного Николаса.

Сто дней застали пана Николаса в доме нашего дальнего родственника, хозяина небольшого имения в Галиции. Как он добрался туда через еще не сложившую оружие Европу и что ему пришлось преодолеть по дороге, боюсь, мы не узнаем никогда. Все бумаги пана Николаса были уничтожены незадолго до его смерти. Но даже если среди них и было, как он утверждал, краткое описание его жизни, я совершенно уверен, что занимало оно не более чем пол-листа. Наш дальний родственник служил в австрийской армии и после битвы при Аустерлице вышел в отставку. В отличие от пана Николаса, скрывавшего свои награды, он любил демонстрировать почетную увольнительную грамоту, в которой был назван unschreckbar (бесстрашным) перед лицом врага. Ничего хорошего такой союз, казалось бы, не сулил, однако семейная легенда гласит, что эти двое отлично ладили в своем сельском уединении.

IV

Не стоит думать, что, описывая воспоминания, которым я предавался полчаса, пока не встретился с дядей за ужином, я совсем позабыл о «Причуде Олмейера». Упомянув, что за первый роман я принялся на берегу, дождавшись отпуска, я, вероятно, создал впечатление, что книга писалась урывками. Однако я не забывал о ней ни на минуту, даже когда надежда завершить ее была совсем призрачной. Многое становилось поперек дороги: повседневные хлопоты, свежие впечатления, давние воспоминания. Мною двигала не пресловутая жажда самовыражения, что побуждает художника к работе. То была другая, скрытая и непонятная необходимость, совершенно неясной и неуловимой природы. Быть может, какой-нибудь легкомысленный маг (должны же быть в Лондоне маги) от нечего делать околдовал меня, увидев из окна, как я блуждаю по лабиринту улиц без компаса и карты. Прежде я писал только письма, и то редко. Я в жизни не вел заметок, не записывал ни историй, ни впечатлений. Когда я сел за роман, у меня не было четкого замысла, да и всякое представление о том, как пишутся книги, было за пределами моего разумения. В грезах, что посещают всякого в минуты мечтательного оцепенения, среди сладостных картин, которые мы с таким упоением рисуем в своем воображении, я никогда не видел себя писателем. Однако, и сейчас это ясно как божий день, в ту минуту, как я дописал первую страницу рукописи «Причуды Олмейера» (на ней поместилось порядка двухсот слов, и такое соотношение сохраняется до сих пор – все пятнадцать лет, что я пишу), в ту минуту, как я по простоте душевной и поразительному невежеству написал первую страницу, жребий был брошен. Никогда еще Рубикон не переходили столь безрассудно – не взывая к богам и не страшась людей.

В то утро я позавтракал, встал из-за стола и принялся неистово звонить в колокольчик или, вернее будет сказать, – решительно, а может, даже – нетерпеливо – не знаю. Ясно одно – то был особый звон, из будничного он вдруг стал волнующим, словно последний звонок в театре перед тем, как занавес поднимется над новой мизансценой. Так трезвонить мне было не свойственно. Как правило, я неторопливо завтракал и редко удосуживался позвонить в колокольчик, чтобы убрали со стола, но в то утро, по причине, скрытой под сенью общей таинственности происходящего, я не медлил. Но и не торопился. Я как ни в чем не бывало потянул за шнурок и, пока где-то внизу еще позвякивало, привычным движением набил трубку и принялся искать спичечный коробок, окидывая комнату взглядом блуждающим, но, готов поклясться, не таящим следов священного безумия. Я был достаточно вменяем, чтобы после продолжительных поисков все-таки обнаружить спичечный коробок на каминной полке прямо у себя перед носом. Все вокруг было прекрасно и шло своим чередом. Не успел я потушить спичку, как в дверях показалось невозмутимое бледное лицо хозяйской дочери. Она вопросительно посмотрела на меня. Последнее время на мои звонки приходила именно хозяйская дочь. Я упоминаю об этом обстоятельстве с гордостью, поскольку оно подтверждает, что за тридцать или сорок дней моего пребывания в пансионе я произвел благоприятное впечатление. Последние две недели мне не приходилось лицезреть малопривлекательную домашнюю прислугу. Девушки в этом доме в Бесcборо Гарденс менялись часто, но все они – высокие или маленькие, блондинки или брюнетки – всегда были неопрятны и чрезвычайно задрипанны, как персонажи самой мрачной сказки, где помойную кошку превращают в служанку. Теперь мне прислуживала хозяйская дочь, и то, что я удостоился такой чести, мне чрезвычайно льстило. Она была опрятной, хоть и худосочной.

«Не могли бы вы поскорее убрать со стола?» – выпалил я, одновременно пытаясь раскурить трубку. Должен признать, это была необычная просьба. После завтрака я, как правило, садился с книгой у окна, а убирали они, когда заблагорассудится. Однако если вы думаете, что в то утро я испытывал хоть малейшее нетерпение, вы ошибаетесь. Помню как сейчас – я был совершенно спокоен. На самом деле я совсем не был уверен в своем желании что-то написать, я ничего такого не намечал и даже не знал толком, есть ли мне о чем писать-то. Нет, ни малейшего нетерпения я не испытывал. Я сидел, развалившись между камином и окном, и мысль о том, когда же стол, наконец, освободится, меня совершенно не беспокоила. Вероятность того, что прежде, чем хозяйская дочь закончит прибираться, я возьму книгу и в приятной лености просижу с ней все утро, была десять к одному. Заявляю это с уверенностью, впрочем, что за книги лежали у меня в комнате, я уже и не припомню. В любом случае это не были произведения великих мастеров, в которых ясность мысли сочетается с точностью выражения. С пяти лет я читал запоем, что, наверное, неудивительно для ребенка, который даже не помнил, когда научился читать. К десяти годам я прочел почти всего Виктора Гюго и прочих романтиков. Я читал по-польски и по-французски – книги по истории, путешествия, романы. С «Жилем Бласом» и «Дон Кихотом» я ознакомился в сокращенном издании; в раннем отрочестве я одолел польских и некоторых французских поэтов, но что я читал вечером накануне начала своей писательской жизни, я сказать не могу. Полагаю, это был роман, и вполне вероятно, один из романов Энтони Троллопа. Да, весьма вероятно. Я познакомился с ним совсем недавно. Он стал одним из первых английских писателей, кого я прочел сразу в оригинале. Более известных в Европе авторов – Диккенса, Вальтера Скотта и Теккерея – я до этого читал в переводе. Мое знакомство с английской художественной литературой началось с «Николаса Никльби». Удивительно, как хорошо миссис Никльби стрекотала по-польски, а злобный Ральф гневался. Что касается семьи Краммлсов и ученых Сквирсов, казалось, что на польском они говорили с рождения. Перевод, несомненно, был превосходным. Это было году в 1870-м. Впрочем, я, скорее всего, ошибаюсь. Не с этой книги началось мое знакомство с английской литературой. Моей первой английской книгой были «Два веронца», еще в рукописном переводе моего отца. То было в пору нашей российской ссылки; не прошло, наверное, и года после смерти моей матери, потому что я помню себя в траурной черной блузе с белой каймой. Мы жили с отцом в уединении, в маленьком домике на окраине города Т. В тот день вместо того, чтобы идти играть во двор, который мы делили с владельцем дома, я задержался в комнате, служившей отцу кабинетом. Не знаю, что сподвигло меня забраться в его кресло, но пару часов спустя отец застал меня склонившимся над кипой страниц: подперев голову руками и встав коленями на кресло, я читал. Я был крайне смущен и ждал взбучки. Но отец, стоя в дверях, лишь с некоторым удивлением посмотрел на меня и после небольшой паузы произнес: «Читай вслух».

К счастью, лежавшая передо мной страница не была исчиркана правками, а без них почерк у отца был предельно разборчив. Когда я дочитал, он кивнул, и я бросился во двор, радуясь, что удалось избежать выговора за столь дерзновенный порыв. С тех пор я все пытаюсь отыскать причину такой снисходительности и полагаю, что в представлении отца я, сам того не зная, заслужил некоторую свободу в отношении его письменного стола. Не прошло и месяца, а может, и недели, как я прочел отцу всю корректуру его перевода «Тружеников моря» Виктора Гюго. Отец остался доволен. Это, вероятно, был мой первый шаг на пути к признанию, а также первое знакомство с темой моря в литературе.

Если я и не помню, когда и при каких обстоятельствах научился читать, то забыть, как меня учили искусству декламации, я смогу едва ли. Сам великолепный чтец, папа был чрезвычайно требовательным наставником. Не без гордости могу заключить, что ту страницу из «Двух веронцев» я, видимо, прочел довольно сносно, хотя мне и было всего восемь лет. В следующий раз я встретил тех «Веронцев» в пятипенсовом однотомнике драматических произведений Уильяма Шекспира. Я читал его урывками в Фалмуте под шумный аккомпанемент колотушек, которыми конопатчики в сухом доке загоняли пеньку в палубные швы. Судно дало течь и еле дошло до порта, а команда после месяца изнурительной борьбы со штормами в Северной Атлантике отказывалась выходить на вахту. Книги неразрывно связаны с нашей жизнью, и Шекспир у меня ассоциируется с первым годом семейного траура, последним годом, который я провел вместе с отцом в изгнании – он отправил меня к дяде в Польшу, как только смог собраться с духом и отпустить меня, – а еще с годом тяжелых штормов, годом, когда я едва не погиб в море: сперва от воды, потом от огня.

V

Для писателя, который никогда всерьез не помышлял о подобном поприще, чье воображение никогда не тревожили литературные амбиции, появление на свет первой книги с трудом поддается разумному объяснению. Лично я не могу связать это событие с каким-либо интеллектуальным или психологическим мотивом. Величайший мой дар – это виртуозная способность ничего не делать, но даже скука не стала для меня разумным поводом взяться за перо. Как бы то ни было, перо было при мне, и в этом нет ничего удивительного. У каждого из нас найдется дома перо – стальной клинок современности в наш просвещенный век однопенсовых марок и открыток по полпенса за штуку. Собственно, это была эпоха, когда почтовая карточка и перо в руках мистера Гладстона

[10]

создали репутацию не одному роману. И у меня тоже было перо, оно, правда, куда-то закатилось, поскольку моряк на берегу использует его редко и берет в руки с неохотой; перо, чернила на котором высохли от неосуществленных замыслов, так и не написанных вопреки всем приличиям ответов, писем, начатых с большим трудом и внезапно отложенных до завтрашнего дня, до следующей недели, а то и навсегда. Позабытое, позаброшенное перо, оставляемое при первой же возможности, за которым под гнетом суровой необходимости начинаешь охотиться – без особого энтузиазма, ворча по привычке: «Куда, черт возьми, подевалась эта чертова штуковина?» – никакого уважения! И куда, в самом деле! Может, оно уже день или два отдыхает где-нибудь за диваном. Анемичная дочь моей хозяйки (как описал бы ее Оллендорф

[11]

), соблюдая похвальную опрятность в отношении собственного внешнего вида, имела привычку подходить к своим обязанностям с барской небрежностью. А может, нежно придавленное ножкой стола оно валяется на полу и разевает свой поврежденный клюв. Человека с литературными наклонностями такое перо может и отпугнуть. Но только не меня! «Ну и ладно. Сгодится».

О, где те беспечные дни! Если бы мне сказали, что любящее семейство, чье представление о моих талантах и значимости и без того сильно преувеличено, придет в состояние волнения и трепета от суматохи, вызванной подозрением, что кто-то коснулся моего священного писательского пера, такую нелепицу я бы не удостоил даже презрительной ухмылки. Есть грезы слишком неправдоподобные, чтобы обращать на них внимание, слишком дикие, чтобы им предаваться, слишком абсурдные даже для улыбки. Возможно, будь этот провидец моим другом, я бы расстроился, но виду не подал. «Увы! – подумал бы я, невозмутимо глядя на него, – бедняга тронулся умом».

Вне всякого сомнения, я бы загрустил: в мире, где журналисты читают знаки небес, где даже божественный ветер дует не куда придется, а следуя пророческому руководству синоптиков, однако в тайны человеческих сердец по-прежнему не проникнуть ни мольбой, ни силой, – в этом мире скорее самый здравомыслящий из моих друзей станет вынашивать зародыш безумия, нежели я стану писателем и буду сочинять истории.

Увлекательнейшее занятие для часов досуга – с любопытством изучать перемены в собственном я. Эта область настолько обширная, с таким количеством сюрпризов, а предмет изучения столь полон бесполезных, но любопытных намеков на влияние невидимых сил, что занятие это отнюдь не утомительное. Я не говорю сейчас о людях с манией величия, беспокойно несущих венец безмерного тщеславия, которые никогда не знают покоя в этом мире. И даже покинув его и оказавшись в стесненных условиях последнего пристанища, продолжают рвать и метать от злости там, где всем без исключения положено лежать спокойненько во мраке. И уж тем более я не имею ввиду те амбициозные умы, которые, постоянно преследуя очередную цель на пути к величию, не располагают и минутой, чтобы взглянуть на себя отстраненно и беспристрастно.

И очень напрасно. И те и другие несчастны. А с ними и вся братия совершенно лишенных воображения жалких созданий c опустошенным и невидящим взглядом, под которым, как выразился великий французский писатель, «вся вселенная превращается в пустоту». Все они не понимают главной задачи человека, чье пребывание на земле, в этом пристанище противоречивых суждений, столь коротко. Если смотреть на вселенную с точки зрения морали, мы все сильнее запутываемся в клубке противоречий столь жестоких и абсурдных, что остатки веры, надежды, милосердия и даже здравого смысла, кажется, вот-вот испарятся. Все это наводит меня на подозрение, что цель мироздания не имеет ничего общего с моралью. Я предпочел бы искренне верить, что задача вселенной – впечатлять. Это феерия, пробуждающая любовь, благоговение, обожание и даже, если хотите, ненависть, но только не отчаяние! В этом зрелище, и восхитительном и мучительном, и заключается своего рода мораль. Остальное – вопрос восприятия: смех и слезы, нежность и негодование, невозмутимость холодного сердца и равнодушное любопытство – все это мы! Возможно, если мы станем неустанно, самозабвенно присматриваться к каждой частице мироздания, отраженной в нашем сознании, – мы тем самым выполним свое истинное предназначение на этой земле. Для этого провидению нужен, наверное, только наш разум, наделенный голосом, чтобы мы могли свидетельствовать об увиденных чудесах, непреодолимых страхах, всепоглощающей страсти и безграничном спокойствии, о высшем законе и о вечном таинстве величественного зрелища.