Непризнанный и отчаявшийся поэт Теос Олвин отправляется в далёкий монастырь в Кавказских горах к духовному наставнику Гелиобазу, чтобы вернуть своё утраченное божественное вдохновение и снискать мировую славу, но неожиданно в ход событий вмешивается Высшая сила и переворачивает всю его Судьбу… Викторианский роман о запретной любви Человека и Ангела с элементами мистики и приключений, представленный в сокращении.
Переводчик
А. В. Боронина
Дизайнер обложки
А. И. Куинджи
© Мария Корелли, 2017
© А. В. Боронина, перевод, 2017
Часть 1. Святой и скептик
Глава 1. Монастырь
Глубоко в самом сердце Кавказских гор собиралась дикая буря. Печальные тени нависали и уплотнялись над Дарьяльским перевалом – этим ужасающим ущельем, которое, словно тонкая ниточка, казалось, протянулось между покорёнными, скованными морозом вершинами гор и черными бездонными глубинами пропастей; облака, зловеще окаймлённые аляповатой зеленью и белизной, тяжело, но стремительно плыли над острыми пиками, где заснеженная вершина горы Казбек вздымалась из тумана холодной белизной на фоне тьмы грозных небес. Приближалась ночь, хотя на западе прямой багровый разрез, словно рана на груди небес, отмечал то место, где час назад закатилось солнце. Время от времени поднимавшийся ветерок постанывал, рыдая, меж высоких и прозрачных крон сосен, которые переплетёнными корнями крепко хватались за неуступчивую почву, прочно удерживая свои позиции на камнях; и, смешиваясь с его стенающим шелестом, долетал отдалённый хриплый рёв, будто от бушующих потоков, в то время как на дальнем расстоянии можно было услышать мощный, глухой грохот лавины, затихающий то там, то здесь во время её разрушительного движения вниз. Сквозь сплетающиеся испарения крутые, голые грани ближайшей горы бледно виднелись, их ледяные пики были, как поднятые вверх кинжалы, пронзавшие острым блеском плотность низко нависавшего тумана, из которого огромные капли влаги начинали скорее сочиться, чем капать. Постепенно усиливался ветер, и скоро с неожиданной яростью его порывы потрясли сосны беспокойной дрожью; красная щель в небе закрылась, и блеск зигзагообразной молнии пересек поперёк надвигавшуюся тьму. Чудовищный громовой раскат последовал почти незамедлительно, его глубокий грохот резонировал хмурыми отголосками эха от всех стен ущелья, а затем бурлящий, шипящий ливень, неудержимая буря прорвалась вперёд, живая и яростная. Вперёд, вперёд! Расщепляя огромные сучья и раскидывая их, как солому, вздувая реки буйными потоками, что метались туда-сюда, неся с собой массы камней, и глыб, и тонны рыхлого снега; вперёд, вперёд! С безжалостной силой и разрушительной поспешностью катилась буря, громыхала и вопила на своём пути через Дарьяльское ущелье. Когда ночь потемнела и шум боровшихся стихий стал ещё более настойчивым и яростным, неожиданный мелодичный звук мягко прорезал дрожавший воздух – медленный, размеренный звон колокола. Туда и сюда, туда и сюда – серебряный перезвон раскачивался с ненавязчивой отчётливостью; это был вечерний звон в монастыре Ларса, стоящем высоко среди скал, венчающих ущелье. Там ветер ревел и бесновался громче всего; он кружился и вертелся вокруг огромного, построенного в виде замка здания, колотя в ворота и двигая их тяжёлые стальные петли с самым болезненным стоном; он атаковал гремящие гардины в узких окнах и бушевал, и завывал на каждом углу и в каждой щели; а в это время змеиные изгибы молний угрожающе играли над высоким железным крестом, что венчал собой крышу, словно вознамерившись низвергнуть его и расколоть непоколебимые стены, которые он хранил. Всё вокруг было война и смятение, но внутри пребывало спокойствие и мир, усиленные ещё и серьёзным бормотанием органной музыки; человеческие голоса смешивались в мягком унисоне, скандируя «Магнификат», и возвышенная размеренная гармония великого древнего гимна торжественно перекрывала шум бури. Монахи, населявшие это горное орлиное гнездо, когда-то бывшее крепостью, а теперь – религиозным пристанищем, собрались вместе в их маленькой часовне – нечто вроде грота, грубо вытесанного из природного камня. Числом пятнадцать, они стояли рядами по трое; их белые шерстяные одежды касались земли, белые капюшоны откинуты назад, и мрачные лица и горящие взгляды набожно повёрнуты к алтарю, на котором сиял в странном уединённом великолепии горящий Крест. С первого же взгляда легко было заметить, что они были особенной общиной, посвящённой некой особенной форме поклонения, поскольку их одежды совершенно отличались внешним видом и деталями от всех прочих нарядов, используемых в различных религиозных братствах греческой, римской и американской конфессий; и одна особенность их внешнего вида служила явным знаком их отличия от всех известных монашеских орденов: это было отсутствие уродливого пострига. Все они были красивыми мужчинами, явно в расцвете сил, и они выводили «Магнификат» не вяло и монотонно, а мелодично и сердечно, что возбуждало слабое удивление и презрение у измученного духом невольного слушателя, стоявшего среди них. То был чужак, который прибыл в монастырь тем же вечером и который вынужден был остаться здесь на ночь, – человек выдающегося и несколько надменного вида, с мрачным, скорбным поэтическим лицом, выделявшимся главным образом смешанным выражением мечтательной пылкости и холодного презрения, – выражением, подобное которому неизвестный скульптор эпохи Адриана поймал и увековечил в мраморе у своего коронованного плющом Бахуса-Антиноя, чья наполовину слащавая, наполовину жестокая улыбка выражала вечные сомнения во всём и во всех. Он был одет в готовый грубый костюм английского путешественника, и его атлетическая фигура в просто пошитой современной одежде выглядела комично на фоне этого мистического грота, который, с его скалистыми стенами и горящим символом спасения, казалось, подходил только для живописных, подобных пророкам фигур наряженных в белое братьев, которых он теперь и разглядывал, стоя позади их рядов с оттенком чего-то вроде насмешки в глубине гордого усталого взгляда.
«Что же это за парни? – размышлял он. – Глупцы или мошенники? Они непременно должны быть тем или другим, иначе они не стали бы петь такие дифирамбы божеству, существованию которого, быть может, и нет никаких доказательств. Это или вопиющее невежество, или лицемерие, или то и другое вместе. Я могу извинить невежество, но только не лицемерие; поскольку, какой бы ужасной ни оказалась Истина, она всё же останется Истиной; её убийственная стрела уничтожает обманчивую красоту Вселенной, но что же тогда? Не лучше ли в таком случае, чтобы Вселенная продолжала казаться прекрасной, только посредством обмана?»
Его прямые брови озадаченно сошлись в одну хмурую линию, когда он задавался этим вопросом, и он беспокойно пошевелился. Он начинал уже терять терпение; пение монахов становилось скучным для его ушей; яркий крест на алтаре слепил его зрение. Кроме того, он недолюбливал все формы религиозных служб, хотя, будучи приверженцем классических знаний, вероятно, он посетил бы праздник чествования Аполлона или Дианы с живейшим интересом. Но само название Христианства представлялось ему несносным. Подобно Шелли, он считал эту веру пошлым и варварским суеверием. Подобно Шелли, он вопрошал: «Если Бог говорил к нему, то почему мир не убедился?» Он уже начал мечтать о том, чтобы его нога никогда не переступала порога этой обители, которую он считал ложным святилищем, хотя по сути у него имелась особенная цель посещения этого места – цель, настолько расходившаяся с исповедуемыми им самим догматами в нынешней его жизни и характере, что даже мысль о ней подсознательно раздражала его, даже когда он решился достигнуть её. Пока что он только познакомился с парой монахов – учтивыми, добродушными личностями, которые встретили его по прибытии с обычным гостеприимством, которое составляло правило монастыря и оказывалось всем запоздалым путникам, переходившим через опасное Дарьяльское ущелье. Они не задавали ему никаких вопросов ни о его имени, ни о национальности, а видели в нём просто путника, застигнутого бурей и нуждавшегося в укрытии, и приняли его соответственным образом. Они проводили его в трапезную, где весело горели дрова, и там ему подали прекрасный ужин, приправленный равно великолепным вином. Он, однако, едва только завязал разговор с ними, когда зазвонил колокол, призывая на вечернюю службу, и, подчиняясь его призыву, они поспешили прочь, оставив его наслаждаться едой в одиночестве. Покончив с ней, он немного посидел, сонно прислушиваясь к торжественным звукам органа, которые проникали во все уголки здания, и затем, движимый смутным любопытством поглядеть, сколько людей уживалось в этом одиноком убежище, подвешенном, словно орлиное гнездо, посреди морозных вершин Кавказа, он отправился на звук музыки через множество длинных коридоров и узких извилистых проходов в пещеристый грот, где и стоял теперь, ощущая бесконечную скуку и рассеянное недовольство. Его главной целью посещения часовни было увидеть всех монахов и в особенности их лица, но это оказалось невозможным, поскольку с того места, которое он вынужден был занять позади них, видны были лишь их спины.
«И кто знает, – угрюмо размышлял он, – сколько ещё они будут выводить их ужасные латинские вирши? Лжесвященство и обман! Нигде от них не скрыться, даже в диких горах Кавказа! Интересно, здесь ли тот, кого я ищу, или я, в конце концов, потерял его след? О нём рассказывают столько противоречивых историй, что не знаешь, чему и верить. Кажется невероятным, чтобы он оказался монахом; настолько нелепое завершение интеллектуального пути. Поскольку, какой бы ни была форма конфессии, исповедуемая этой братией, но абсурдность всей религиозной системы в целом остаётся неизменной. Дни религии прошли; само религиозное чувство – это простой инстинкт трусости, пережиток варварства, который постепенно искореняется из нашей природы прогрессом цивилизации. В наше время миру известно, что творение – простая насмешка; и все мы уже начинаем понимать её пошлость! И если нам приходится допускать, что существует некий верховный всевышний Шутник, который удачно скрывается в неведении и продолжает свои глупые и бесцельные шутки ради собственного развлечения и наших страданий, то нам не нужно в этом отношении восхищаться его остроумием или льстить его изобретательности! Поскольку жизнь есть не что иное, как томление и страдание; а мы разве собаки, чтобы лизать руку, которая нас бьёт?»
В этот момент пение вдруг прекратилось. Орган продолжал играть, словно размышляя под собственную негромкую музыку, сквозь которую мягкие более высокие ноты, словно штрихи света на фоне тёмного пейзажа, подрагивали рябью; один монах отделился от всей группы и, медленно поднявшись в алтарь, повернулся лицом к своей братии. Огненный крест ярко сиял у него за спиной; его лучи, казалось, собирались сияющим нимбом вокруг его высокой, мистической фигуры; его лик, полностью освещённый и чётко видимый, был одним из тех, что запоминаются навечно своей поразительной силой, кротостью и достоинством, выраженными в каждой черте. Последний зубоскал, что когда-либо насмехался над доброй верой или честными добродетелями моментально затрепетал бы и умолк в присутствии такого человека, как этот, – человека, на ком благодать совершенной жизни покоилась, словно королевская мантия, наделяя даже его внешний вид духовным авторитетом и величием. При одном взгляде на него безразличие чужака быстро сменилось страстным интересом: подавшись вперёд, он пристально разглядывал его со смешанным удивлением и невольным восхищением; монах тем временем простёр руки, словно в благословении, и громко заговорил, и его латынь отражалась эхом от каменных стен храма размеренным темпом поэтических рифм. В переводе они гласили следующее:
Глава 2. Исповедь
Вопрос его не скоро встретил ответ. Незнакомец молча стоял, две-три минуты пристально глядя на него с особой задумчивостью и рассеянностью, тяжёлая двойная кайма его длинных тёмных ресниц придавала почти что мрачный пафос его гордому и серьёзному взгляду. Вскоре, однако, это задумчивое выражение сменилось мрачным презрением.
– Мир! – медленно и с горечью проговорил он. – Вы думаете,
мне есть дело
до мира? В таком случае вы неверно меня оценили с самого начала нашего разговора и ваш некогда известный дар провидца ничего не стоит! Для меня мир – это кладбище мертвецов, поедаемых червями тварей и их подложного Создателя, которому вы были так признательны в своих молитвах сегодня, – этого дьячка, который зарывает в землю, и вурдалака, который пожирает собственных несчастных созданий! Я и сам – один из мучимых и умирающих, и я искал вас, чтобы вы просто смогли обмануть меня кратким забвением погибели и раздразнить меня миражом жизни, которого нет и быть не может! Как вы можете мне послужить? Дайте мне несколько часов передышки от несчастья! Вот всё, о чём я прошу!
Во время этой речи лицо его побледнело и осунулось, будто он страдал от какой-то болезненной внутренней агонии. Монах Гелиобаз выслушал его внимательно и терпеливо, но ничего не сказал; гость поэтому, так и не дождавшись ответа, продолжил уже более спокойным тоном:
– Осмелюсь сказать, что мои слова покажутся вам странными, но так не должно быть, если, как говорят, вы уже прошли все разнообразные стадии чистого интеллектуального отчаяния, которое в наш век чрезмерной сверхразвитости разрушает человека, который знает слишком много и задумывается слишком глубоко. Но, прежде чем продолжить, мне стоит представиться. Моё имя Олвин…
– Теос Олвин, английский писатель, я полагаю? – вопросительным тоном заметил монах.
Глава 3. Отшествие
Гелиобаз молчал, казалось, его занимали глубокие, беспокойные размышления, и он не спускал пристального взгляда с лица Олвина, будто отыскивал на нём решение некой сложной загадки.
– Что вам известно о «Ныне отпущаеши»? – спросил он наконец с полуулыбкой. – Вы с таким же успехом могли бы произносить и «Отче наш»: что гимн, что молитва – для вас одинаково лишены смысла! Поскольку вы и есть поэт, – или, лучше скажу, вы им
были
, – поскольку не рождалось ещё поэта – атеиста…
– Вы заблуждаетесь, – быстро прервал его Олвин: – Шелли был атеистом.
– Шелли, мой дорогой друг,
не был
атеистом. Он стремился стать таковым, – нет, он таковым притворялся, – но сквозь его поэмы нам слышится голос его внутреннего и лучшего воззвания к тому Божественному и Вечному, чьё присутствие, несмотря на его материализм, он инстинктивно ощущал в себе. Я повторяю, поэт, каковым вы были раньше, и поэт, каковым вы станете в будущем, когда облака в вашем разуме прояснятся, – вы представляете странное, но необычайное зрелище бессмертного духа, сражающегося за то, чтобы опровергнуть его собственное бессмертие. Одним словом, вы не веруете в душу.
– Я не могу! – сказал Олвин с жестом отчаяния.
Глава 4. «Ангелус Домини»
Следующее утро медленно рассветало над морем серого тумана: ни единого просвета ландшафта не было видно – ничего, кроме серой пустоты витающего тумана, что медленно полз – складка за складкой, волна за волной, словно вознамерившись обесцветить весь мир. Очень слабый холодный свет проникал сквозь узкое, арковидное окно комнаты, где Олвин лежал, всё ещё окутанный глубоким сном, столь похожим на тот последний вечный сон, от которого, как говорят нам некоторые из современных учёных, не может быть пробуждения. Состояние его не изменилось; тусклые лучи раннего восхода, падая на его лицо, усиливали восковую бледность и неподвижность; ужасное таинство смерти довлело над ним – убогая беспомощность и бренность тела без духа. В момент, когда монастырский колокол начал звонить к заутрене и его ясный звон разорвал глубокую тишину, дверь открылась, и Гелиобаз в сопровождении другого монаха, чьё добродушное лицо и красивые, мягкие глаза выдавали внутреннее умиротворение, вошли в комнату. Вместе они приблизились к кушетке и долго и серьёзно смотрели на спавшего сверхъестественным сном мужчину.
– Он всё ещё далеко! – сказал, наконец, Гелиобаз со вздохом. – Так далеко, что это внушает опасения. Увы, Илларион! Насколько же малы наши знания! Даже со всей духовной поддержкой религиозной жизни как мало мы можем! Мы познаём одно – и тут же появляется другое, мы побеждаем одну сложность – и другая немедленно выскакивает, чтобы встать у нас на пути. Если бы я только имел необходимое врождённое восприятие, чтобы предвидеть вероятность вылета этого освободившегося бессмертного создания, то разве не смог бы я спасти его от какого-нибудь непредсказуемого несчастья или страдания?
– Думаю, что нет, – отвечал довольно задумчивым тоном монах по имени Илларион, – думаю, что нет. Такая защита никогда не будет доступна простому человеческому разуму, если этой душе суждено спастись или укрыться в своём невидимом странствовании, то, так или иначе, это случится каким-нибудь образом, которого все чудеса нашей науки не смогут предсказать. Вы говорите, он был неверующим?
– Именно.
– Каково же было его кредо?