В. Ф. Кормер — одна из самых ярких и знаковых фигур московской жизни 1960 —1970-х годов. По образованию математик, он по призванию был писателем и философом. На поверхностный взгляд «гуляка праздный», внутренне был сосредоточен на осмыслении происходящего. В силу этих обстоятельств КГБ не оставлял его без внимания. Важная тема романов, статей и пьесы В. Кормера — деформация личности в условиях несвободы, выражающаяся не только в индивидуальной патологии («Крот истории»), но и в искажении родовых черт всех социальных слоев («Двойное сознание…») и общества в целом. Реальность отдает безумием, форсом, тем, что сегодня принято называть «достоевщиной» («Лифт»). Революции, социальные и научно-технические, привели к появлению нового типа личности, иных отношений между людьми и неожиданных реакций на происходящее («Человек плюс машина»).
ПРЕДАНИЯ СЛУЧАЙНОГО СЕМЕЙСТВА
Николай Климонтович
ВЛАДИМИР КОРМЕР
Я познакомился с ним в 89-м, ему был 41, мне — тринадцатью годами меньше. Несмотря на разницу лет, мы подружились и были дружны до его кончины. Тем не менее, я был допущен лишь к одной стороне его жизни: праздничной — были ведь и научная, и политическая, и религиозная, и семейная, наконец. Для него, физика по образованию, сотрудника философского журнала, политико-исторического мыслителя и публициста, то есть человека, со всех сторон серьезного, занятия изящной словесностью шли, наверное, все-таки по разряду именно этих, игровых и веселых, занятий (чистыми примерами игрового начала в его творениях могут быть повесть «Крот истории», ИМКА-Пресс, премия им. Даля, и комедия «Лифт»). Это не противоречит тому факту, что его литература, конечно, в высшей степени сосредоточенна.
Занятия художеством, впрочем, не были для него случайны: его жена была профессиональный художник, родной дядя по материнской линии — Николай Робертович Эрдман, автор «Самоубийцы». Начались они, эти занятия, не на моих глазах, разумеется. Кажется, первым толчком к литературному сочинительству была потребность осмыслить, излагая на бумаге, историю своей семьи: этот роман «Хроника случайного семейства» остался незавершенным, но именно его фрагменты выбрал Володя для нашего альманаха, который получил название «Каталог» (США: Ардис, 1982).
Он родился в ссылке, в Казахстанской степи, в семье репрессированных русских немцев-дворян. И в Москве оказался, насколько мне известно, относительно поздно, к концу школы. Возможно, выбор естественнонаучной стези в его положении казался единственно возможным: ни в какой гуманитарный вуз его, скорее всего, не приняли бы. Однако ссыльные дети из интеллигентных семей очень много читали и очень много знали от взрослых, и Володя был отлично начитан и гуманитарно образован, что в среде физиков все-таки редкость. И все поздние его произведения носят явственный отпечаток этой начитанности, полны литературных реминисценций.
Я не пишу рецензию, скажу лишь, что к концу 80-х Москва была переполнена сам- и тамиздатом, перекормлена, пресыщена им. Поэтому тот факт, что роман Кормера «Наследство» в те годы стал самиздатским бестселлером, переходящим на ночь из рук в руки, из дома в дом, показателен. Я объясняю этот феноменальный успех тем очевидным обстоятельством, что в русской словесности советских лет не было другой книги, ни там ни здесь, ни в издательствах, ни в ящиках столов, о судьбах и конце наследников русской интеллигенции, дворянской и разночинной: не одного-единственного доктора-интеллигента, а именно интеллигенции как слоя, как страта, как ордена. В этом смысле расхожее сравнение этой книги с «Бесами» — плоско и никак не полно. И будь она даже единственной написанной Володей книгой, имя ее автора все равно вошло бы в историю русской литературы прошлого столетия.
Николай Климонтович
ПРЕДАНИЯ СЛУЧАЙНОГО СЕМЕЙСТВА
I
Александру, сыну Николая Владимировича Стерхова, оставался один год действительной службы, когда началась война. Однако на фронт он попал не сразу, но долго еще пробыл в Москве. Вначале он служил прожектористом, а потом оканчивал офицерские курсы.
Его родители и обе сестры уехали в эвакуацию. Он впервые, ему шел двадцать второй год, остался в Москве один, без надзора, и довольно скоро решил жениться. Любил он свою суженую или нет, неизвестно было и ему самому: они и виделись-то по-настоящему всего лишь несколько раз. Его редко отпускали из части; он бегал в самоволку, утешаясь, что, мол, в наказанье — «дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут». Белокурый, высокий малый, часто слышавший в лицо сказанные комплименты своей наружности, он хотел еще быть и ухарем, но скорее был просто ребячлив и, шаля, обычно не превышал меры. Начальство и приятели ценили в нем общительность и легкость, отец же в недобрую минуту сожалел, что сын умнеет слишком медленно и, обладая многочисленными способностями, не имеет ясно выраженного к чему-либо призвания.
Сначала Александр не собирался жениться. Будущее течение его романа представлялось ему несложным увлечением прифронтовой полосы: «Что будешь тут делать? — Война. Полюбились, разошлись. Она, конечно, немного поплачет — бабы привязчивы, но быстро утешится…» Суженая жила в том же подмосковном поселке, где была расквартирована их часть, и многие в части были знакомы с нею или с ее подругами, от которых знали, что называется, всю ее подноготную: что живет она с отцом, горьким пьяницей, а мать ее умерла, и что до Стерхова у нее был еще кто-то, с кем она встречалась. Не бывало дня, чтобы кто-нибудь не подошел к Стерхову с значительной миной: «Ну ты как, все с етой? Видал сегодня ее…», чтобы в постороннем разговоре кто-нибудь, случайно вспомнив о ней, не посоветовал ему «не теряться» или чтоб его не позвали к окну посмотреть, как она идет по поселку своей неровной под взглядами походкой. Эти постоянные напоминания против воли создавали ощущение непрерывности отношений; казалось, что отношения развиваются каким-то образом в те промежутки, пока он не видел ее; нередко, придя к ней, он заставал ее обиженной, хотя перед тем, он хорошо помнил, они расстались мирно. В другой раз ему самому сообщали нечто компрометирующее о ней — что, дескать, говоря о нем с подругой, пренебрежительно хмыкнула или улыбнулась тому-то — и тогда уже наставал ее черед удивляться, встретив его не таким, каким ожидала встретить. Так он думал о ней чаще, чем ему хотелось. К тому ж, будучи непоследователен в своих намерениях, он желал также испытать и всякие иные чувства, о которых слышал или читал, желал быть ревнивым, подозревать, мучиться, быть пылким и тому подобное. Эта потребность романтической любви оказывалась сильнее намеренья равнодушно покинуть свою возлюбленную. Та, что была объектом, не имела тут большого значения. В отдельные моменты он мог находить ее малоподходящей, грубой, с дурным характером, мог размышлять о том, что не мешало бы ему обзавестись женой покультурней, мог, наконец, страшиться гнева родителей — не потому, что они лишили бы его наследства: никакого наследства не было, — а так, необъяснимо. Но стоило ему от безделья и скуки подумать о ней, о том, как равнодушно взглянула она последний раз, вспомнить намеки, что делала ее подруга, затосковать по дому и по ласке, — и он тут же, упуская нить разумных своих рассуждений, начинал взвинчивать себя, нервничал, пробовал писать ей письма, затем не выдерживал и бежал к ней домой.
Ее отец обыкновенно спал на диване или грезил, уставив в потолок мертвые глаза и не отвечая на приветствия Александра, и без того предполагавшего, что меж отцом девушки и ее возлюбленным должны существовать какие-то определенные неприязненные отношения. Дочь, впрочем, не обращала на отца ровно никакого внимания, и возлюбленный за нею научился тому ж.
Они садились за полотняную ширмочку, в угол, где висела полка с посудой и стоял кухонный столик. В полутьме электричество отключали, Александр говорил трагическим шепотом, пытался что-то доказать, в чем-то убедить ее — она делала вид, будто не понимает его, улыбалась с чувством превосходства, наверняка зная, что слова можно и опустить. Она не отрицала того, что о ней говорили, но и не особенно распространялась, умолчаниями и обиняками заставляя своего любовника подозревать за этим еще более глубокую тайну. Он сам уже иногда отчаивался дознаться, где правда, где ложь и насколько далеко зашла их связь, зато осознавал все лучше, что возлюбленная не то чтобы умнее, но в чем-то действительно выше его, а те немногие приемы и хитрости, которыми он владел, здесь жалки и не нужны. Она не была так уж естественна, но мир ее был гораздо менее выдуман, нежели его, и, может статься, она лучше знала, чего добивается.
II
27
июня 42
Дорогая сестричка.
Последнее мое письмо тебе было с изложением моего нового положения как женатого человека. А теперь не пришлось бы играть обратно. Дело вот в чем. Вчера был в Москве, попал туда самовольно, но все обошлось благополучно, не засыпался. И там поругался с Людой всерьез и надолго, и причем я не жалею об этом, а даже хочу довести дело до форменного разрыва. Признаться, она мне надоела уже, да, видать, и я ей тоже.
Неужели все ваши догадки были правильны и она вышла за меня, польстясь квартирой? Если бы не ее характер, то с ней жить можно было бы. Конечно, мне приятней было бы иметь не такую жену. Нинка Г. остается для меня в этом отношении идеалом. Как бы мне ни тяжело было, а мне уже тяжело, я все же ни за что не напишу первым и вообще не выскажу желания примириться. Или она должна примириться первой, или развод. Только чтобы не получилось так: развестись развелся, а она возьми да и останься жить на вполне законном основании. Вот будет ужас — мать сбесится.
III
Как раз в том феврале 1942 года Николаю Владимировичу исполнилось пятьдесят пять лет. Он получил образование еще до революции и служил теперь по юридическому ведомству, экономистом, слывя там работником способным и трудолюбивым, но чрезмерно скромным; как говорили — себе во вред. Действительно, сколько ни называлась его кандидатура при различных назначениях и перемещениях, сколь хорошо к нему ни относились бывшие его подчиненные, сделавшиеся теперь большими начальниками, во мнении высокого начальства ему всегда чего-то все-таки недоставало, и он неизменно ухитрялся остаться в тени, обманув надежды жены и симпатизировавших ему сослуживиц, находивших, что Николай Владимирович слишком уж мягок, добр, не может закричать, топнуть ногой, предпочитает делать все сам, а не просить подчиненных, что в такое время, когда в руководителе хороши только строгость и твердость, он никогда не продвинется. Но он оказался на редкость нечестолюбив и лишь иронизировал, когда, соболезнуя, дамы-сослуживицы подсаживались к нему поближе потолковать о недостатках конкурента, и шутил точь-в-точь как у любимого им Пушкина старик, «по-старому шутивший, — отменно тонко и умно». Все соглашались, что нынче это и впрямь несколько смешно и что Николай Владимирович — старомоден, но прибавляли: очарователен, и, льстя ему: «Вам бы жить в деликатном осьмнадцатом веке, Николай Владимирович», — избирали его, чтоб утешить, в местный комитет.
Но точно ли он и мягок и скромен, не знал он и сам. В том году он много думал об этом. В какой-то мере причиной тому были внешние обстоятельства: то, что весь тот год ему пришлось разъезжать то по Оренбуржью, где раскидано было по мелким городкам и станциям их эвакуированное учреждение, то по Сибири даже, куда отнесло от них старшую их дочь, мыкавшуюся там с четырехлетним сыном. Все эти бесконечные переезды начисто разрушили ему сон. Совершая их, — в том, что касалось работы, большей частью вместо кого-то другого (не потому, что ему очень этого хотелось, а скорее по слабости характера), — он первые разы нервничал, злился на свою нерасторопность и житейскую неприспособленность, но потом притерпелся и привык проводить полночи бодрствуя, — это, впрочем, с ним нередко случалось и прежде, — предаваясь неясным своим полусомнениям-полумечтам, перебирая свою жизнь, вспоминая чужие, с ней соприкоснувшиеся, и какие-то будто совсем истершиеся из памяти события. Так прошли лето и осень. Когда зимой, в декабре, ему предложили одним из первых возвращаться в Москву, он наружно отнесся к этому так же, как и к обычной поездке, боясь верить, что война уже переломилась, и что не придется больше мотаться взад и вперед, и что он будет, наконец, один у себя дома. Он ехал без семьи.
Махнув своим рукой, он влез в вагон, мимо теснившихся к подножке, отчаявшихся женщин, которых ему было нестерпимо жалко, перед которыми — стыдно, но помочь которым хоть чем-нибудь он был бессилен, и, задохнувшись мгновенно в душном, плотном воздухе, притулился где-то в углу на чьих-то узлах, надеясь только быстрее уснуть, чтобы не видеть этого страшного человеческого смятения, столь явного здесь, на железной дороге.
Вагон был большой, четырехосный, с верхними полками, которые раскрывались надвое, образуя сплошной помост, где возились дети и лежали, свеся головы или ноги, взрослые. Другие дети бегали, грязные и замурзанные, по вагону, протискиваясь через чемоданные нагромождения, или, пробравшись к окну, дышали на замерзшие стекла. Оттого, что станционные строения застили свет, было сумрачно; несмотря на детей, многие курили, синий дым плавал в казавшемся нескончаемым проходе.
Паровоз дернул, как дергают обычно товарные составы: долго слышался сухой отвратительный перезвон буферных тарелок удлиненного против нормы поезда, потом сильный, с ног валящий удар докатился до этого вагона. Тотчас же раздался крик: женщина на верхней полке неосторожно опрокинула чайник с кипятком, принесенным со станции, и предупреждала соседей. Вода быстро бежала по щели и, достигнув какой-то точки, стекала тонкой, дробящейся книзу струйкой. Бранясь, баба внизу смахивала ее со своих тюков полотенцем. За окном растревоженный войною старый мещанский городок отъехал назад, по обе стороны внезапно развернулась степь, в вагоне стало светло от снега, и все затихло.
IV
Письмо от двадцать шестого января сорок третьего года было последним. Некоторое время Стерховы надеялись, что по инерции он продолжает писать им в Чкаловск, а там нелюбезные соседи медлят с обратной отправкой в Москву. Татьяна Михайловна написала туда, но те ответили им довольно скоро, что писем не получали. Еще неделю или две положили ждать, уповая, что он ранен, пусть тяжело, пусть лежит в госпитале и не может сам написать, ни даже продиктовать адреса или попросить кого-нибудь, но во всяком случае жив, и не пройдет и двух недель, как все разъяснится. Еще некоторое время Николай Владимирович подозревал, уж не пожаловалась ли Александру на что-нибудь Людмила, в результате чего он обиделся на них и по малолетству решил помучить и проучить молчанием. Это, однако, уж совсем мало было похоже на правду.
— А может, и проще все гораздо, — говорила рассудительная младшая Катерина. — Это мы тут напридумали бог знает чего, а на самом деле все проще, наверно. Это ведь фронт, передовая, там вполне могут произойти тыщи всяких случайностей, и с почтой, и вообще… Шурка, допустим, написал сразу два письма, и отцу, и нам, а машину с почтой разбомбило. Он еще написал, и опять какая-нибудь передряга. Вон, рассказывала же Полина, как у них в госпитале у одного майора представления к наградам и в следующий чин терялись. Командование пошлет, а где-то документы потеряют. Оно пошлет, а где-то опять потеряют. Так ведь то — особая почта, а у нас?
— Да, да, — соглашался Николай Владимирович и кричал Татьяне Михайловне: — Мать, взгляни, за какое число последнее письмо от Шурки?!
Татьяна Михайловна покорно лезла в комод, где в особой коробочке, среди обрывков старых кружев, шелковых лент и прочих остатков своего приданого и нарядов, хранила сыновьи письма.
— Зачем ты их туда спрятала?! — сердился Николай Владимирович. — Дай-ка сюда!
V
— Мне кажется, папа, ты отдаляешься от нас, — сказала Катерина, — я просто тебя не узнаю.
— Это естественно, — отвечал Николай Владимирович, — я состарился, и мать тоже состарилась. Мы оба стали равнодушнее и заняты своими немощами. Наверно, так оно и бывает.
— Нет, я тебе не верю, — она погрозила ему пальцем, — ты сам признавался недавно, что чувствуешь себя сейчас много лучше, чем первое время после войны. Да я и сама вижу, что это так. Сколько ты болел тогда, дня не проходило, чтоб у тебя не было головной боли… А теперь, особенно когда звонит Галина Васильевна, у тебя находится и время, и… все остальное. Я ничего не говорю, она прекрасная женщина и мне очень нравится, но мне жаль, что ты из-за нее забываешь порою и нас и маму… Кстати, правда ли, Анна мне сказала, что ты…
— Да, правда, — поспешно перебил ее Николай Владимирович, хотя в глубине души не был совершенно в этом уверен.
Это было в самом конце пятьдесят третьего года, уже в двадцатых числах декабря. Действительно, он чувствовал себя весь этот год очень хорошо, ни разу не простудился, не свалился, когда в Москве свирепствовал грипп, и к декабрю находил в себе достаточно сил, чтобы ввязаться в некое предприятие. Предприятие это возникло из того, что сын Галины Васильевны, молодой, уже двадцатичетырехлетний человек, жил все последнее время не с нею, а довольно все ж далеко, хотя и в Европейской еще части России, в Предуралье. В этом году Галина Васильевна вдруг вознамерилась взять среди зимы отпуск за свой счет и ехать туда, к нему. Сначала из чистой куртуазности, не особенно веря в то, что ей удастся-таки выбраться, не особенно задумываясь даже над тем, что говорит, Николай Владимирович сказал, что он, разумеется, не отпустит ее ехать туда одну и будет сопровождать ее. Несколько недель разговор этот (сентябрьский) не возобновлялся, и Николай Владимирович почти напрочь забыл о нем, но в начале декабря с тревогой заметил вдруг, что Галина Васильевна как-то возбуждена, нервничает, а где-то в середине месяца она объявила ему, немного смущенно, но блаженно улыбаясь, что едет и что, конечно, не попрекнет его данным сгоряча обещанием.