Девятый том составляют публицистические статьи и очерки: «Павловские очерки», «В голодный год», «Дом № 13», «Бытовое явление», «Случайные заметки», а также статьи, посвященные «Мултанскому жертвоприношению», «Сорочинской трагедии», «делу Бейлиса» и др.
Павловские очерки
*
Вместо вступления
Размышления о павловском колоколе
Село Павлово лежит над Окой, на нескольких горах и по оврагам. Горы эти дают свои названия разным частям Павлова: Семенова, или, как называют ее иногда по-старинному, Семенья-гора, Дальняя Круча, Троицка-гора. На Троицкой горе стоит старая церковь, видная издалека, с пароходов, бегущих книзу по излучинам Оки. Около церкви разбит небольшой садик, в садике находится квадратная площадка с шатровым навесом, заменяющая колокольню. Под этим навесом, на толстой деревянной перекладине, висит громадный колокол, каких не много увидите вы даже и в больших городах.
Небольшая калитка в церковной ограде выводит из сада прямо к обрыву Троицкой кручи, а с этого обрыва видны, как на ладони, Ока, заокские луга с деревнями и самое Павлово.
Раннею еще осенью, приехав в Павлово на пароходе, я ходил с трех часов утра в понедельник по павловским улицам, присматриваясь к картинам. и прислушиваясь к разговорам кустарной «скупки», которая происходит раз в неделю и начинается еще при огнях. Тогда цены начали уже сильно «низнуть», как говорят в Павлове, и поэтому картины и разговоры, не особенно привлекательные и в обыкновенное время, теперь произвели на меня впечатление угнетающее. Когда взошло солнце и огни в скупщицких подвалах погасли один за другим, меня потянуло из этой человеческой свалки в кривых улицах куда-нибудь на простор, в уединение. Я еще не знал Павлова, но случайно пустынные взвозы и кривые переулки вывели меня к собору на горе; тропинка в церковном садике привела к калитке. Переступив ее, я очутился на круче и остановился, восхищенный открывшимся передо мною видом.
Солнце было еще невысоко. Вчера выпал дождь, и луга за Окой в разных местах курились плотными белыми туманами, из-за которых кое-где сверкали окна далеких, тоже кустарных деревень. Ока нежилась в берегах, синея и сверкая искрами далеко под береговыми ярами. По ней грузно сновал паром от одного берега к другому, точно большой водяной жук, между тем как легкие лодки мелькали взад и вперед, как комарики. И паром, и лодки были нагружены рабочим народом. Народ сновал по улицам Павлова, под моими ногами. Кучи кустарей, толпившихся ранее, подобно муравьям у муравейников, около скупщицких подвалов, теперь редели, и муравьи расползались по улицам, по базару, скучиваясь у возов с деревенскими продуктами, у лавок. Гул этой толпы едва достигал сюда, уменьшенный, как и самые фигуры.
Картина была полна жизни, солнечного блеска и оживления. А когда, вдобавок, откуда-то сверху, из ничтожного, едва заметного облачка посыпался вдруг редкий дождик и капли, сверкая, протянулись в синем воздухе золотыми нитками, то казалось, что это радостное, благосклонное утро шутит и заигрывает с бодрою, полною рабочего оживления страной.
Очерк первый
«На скупке»
Зимой этого же года я опять отправился в Павлово. На железнодорожной станции в Гороховце мне попался попутчик, молодой виноторговец, недавно открывший в Павлове склад. Мы наняли просторные сани и поздним вечером отправились в путь.
Случайный мой спутник недавно вернулся из Парижа и весь был еще под впечатлением выставки. Он рассказывал о парижской толпе, о веселых французах, которые мчатся по бульварам, распевая шансонетки, о том, как публика, при виде этого дебоширства, только сторонится, благосклонно улыбаясь. Как, выходя с заводов, рабочие устраивают импровизированные процессии, во главе которых подростки, сидя на плечах товарищей, размахивают красными знаменами и все поют, и поют. Как при нем в ресторан вбежал какой-то господин, скинул зачем-то сюртук и, взобравшись на стол, стал тараторить, горячась и жестикулируя. Рассказчик плохо знал язык, но, все-таки, понял, что речь шла о правительстве, и оратор кого-то сильно ругал… Потом отзвонил, надел пиджак и ушел, как ни в чем не бывало. И никто ничего, как будто так и надо.
Даже наши, русские, в Париже «осмелели»: все остались недовольны наградами. Администрация русского отдела, после экспертизы, повывесила в павильонах, рядом с экспонатами, объявления о наградах: «медаль де-бронз», «медаль д'аржан», или там почетный отзыв. А наши громадными буквами внизу: «рефюзе», значит не желаем, отказываемся. После этого начальство сколько упрашивало: «Снимите, бога ради! Что такое за срамота: весь отдел в заплатах»…
Каюсь, я не особенно внимательно слушал эти характерные рассказы. Меня укачивало тихое поскрипывание полозьев по мягкому снегу, и туманная, неопределенно клубившаяся даль наводила дремоту. В темноте русской ночи, в русских розвальнях, среди русского кочкарника, покрытого русским снегом, эти рассказы о солнце, песнях и вольном озорстве парижан производили такое несообразное впечатление, как будто среди зимы у меня над ухом жужжит летний комар. Я едва ли даже восстановил бы теперь в памяти эти рассказы человека, лица которого я почти не видал в темноте, если бы впоследствии мне не пришлось много раз вспоминать эти рассказы по контрасту с впечатлениями кустарного села.
Очерк второй
Скупщик и скупщицкая философия
Светлый, летний вечер. Солнце освещает покатую улицу, меж крыш мелькает река, с другой стороны виднеются горы с лачугами. Дымятся кое-где кузницы. Из раскрытых окон несется на улицу визг пил и стук молотков. Рабочий день еще не кончен, до понедельника далеко.
На лавочку перед воротами своих палат садится Осип Иванович Портянкин, крупный скупщик и торговец. Это человек толстый, с несколько оплывшими чертами лица. Глаза его, скользящие вдоль спокойной улицы, светятся ленивым юмором.
Действительно, Осип Иванович большой юморист.
Как-то в лавку Осипа Ивановича зашло «начальство». Производилось официальное «исследование» по поводу заявления о бедствии в Павлове, и начальство с учеными целями присутствовало при скупке и приемке. Осип Иванович, по своему обыкновению, рассчитывался при посредстве «промена» и «третьей части».
Заключение
Когда я вышел из ворот дужкинского дома и прошел несколько шагов по улице, от забора отделились вдруг две темные фигуры и подошли ко мне.
В одной я узнал Аверьяна. Деревенский остроумец, зачем-то оставшийся до вечера в Павлове, пожимался от холода и имел угрюмый вид.
— Что, наслушались дужкинских речей? — сказал он, догнав меня и идя рядом.
— Наслушался, — ответил я. — Да и есть чего послушать: человек умный.
— Коли не умный! — сказал Аверьян.
В голодный год
*
Вместо предисловия
В конце февраля 1892 года, в ясный морозный вечер, я выехал из Нижнего-Новгорода по арзамасскому тракту. Со мною было около тысячи рублей, отданных добрыми людьми в мое распоряжение для непосредственной помощи голодающим, и открытый лист от губернского благотворительного комитета, которому угодно было, с своей стороны, снабдить меня поручениями, совершенно совпадавшими с моими намерениями. Таким образом, при своей поездке я предполагал совместить две задачи: наблюдение и практическую работу. Для того и другого я, как оказалось, очень наивно отвел себе один месяц…
Вместо одного — три месяца пришлось мне провести в уезде, не отрываясь от этой затягивающей работы, и затем опять вернуться туда, до нового урожая… Теперь передо мною мелко исписанная книжка. Это — мой дневник: факты, картины, мысли и впечатления, которые я, усталый и порой глубоко потрясенный всем, что доводилось видеть и чувствовать за день, заносил вечером, по старой профессиональной привычке, в эту истрепавшуюся дорогой книжонку, где-нибудь в курной избе, в гостинице уездного города, в помещичьей экономии. Восстановляя их теперь, я надеюсь, что они не лишены некоторого интереса. Пусть это неполно, сбивчиво, необработано и нецельно. Зато — это прямое отражение той самой жизни, которая, со всеми своими парадоксами, проходила перед моими глазами…
Я знаю, чего ждет читатель от корреспондента из голодных местностей, в особенности от корреспондента-беллетриста: сгущенной яркой картины, которая сразу заставила бы его, городского жителя, пережить и перечувствовать весь ужас голода, растворила бы его сердце, заставила бы раскрыться его кошелек… Я знаю умных людей, приезжавших из столиц и с удивлением замечавших, что, например, в Нижнем-Новгороде на улицах не заметно никаких признаков, по которым можно бы сразу догадаться, что это — центр одной из голодающих губерний. Такие же умные (без всякой иронии) люди привозили из деревень в Нижний-Новгород самые противоречивые и спутанные известия… Даже на месте, в волостях, только привычный глаз отличит по первому взгляду голодающую деревню от сравнительно благополучной. Ребятишки катаются с гор на салазках, курится над трубами жидкий дымок, в окна глядят на проезжего равнодушные лица… А где же самый голод?
Я знаю, что, прочитывая мои листки, читатель будет, пожалуй, не раз спрашивать с таким же удивлением: а где же голод? голод, который должен потрясти, ошеломить, вывернуть человека наизнанку? «Голод, это — когда матери пожирают своих детей», — писал еще недавно один господин. При Борисе Годунове матери, действительно, ели детей; на базарах, по свидетельству историков, продавали порой человеческое мясо; три женщины в Москве заманили мужика с дровами во двор, убили его, разрубили на части и посолили… Вот голод!..
С этого времени мы прожили почти три столетия, но и тогда напрасно было бы подозревать каждую мать в пожирании детей, и не каждый мужик с дровами подвергался опасности быть убитым и съеденным, а если бы тогда были корреспонденты, то и им пришлось бы отмечать факты далеко не на каждом шагу. Человеческое воображение устроено таким образом, что все исключительное, выходящее из ряда, запечатлевается в нем сильнее и ярче. Когда нынешнее бедствие отодвинется в прошлое, то наверное, оглядываясь на него, мы увидим над общим уровнем мрачные памятники, символы, которыми народная память отметит современную невзгоду. Дай бог, чтобы в конце девятнадцатого века они не были так ужасны, как три века назад. Надо, однако, помнить, что это именно только символы, траурные кресты, которыми отмечены крайние грани бедствия, а главная масса народного горя, сущность явления не в них. Поменьше свирепости, господа!.. Нужно, наконец, научиться признавать и видеть народное горе и бедствие там, где ни одна мать не съела еще своего ребенка… Я не имел несчастия присутствовать при агонии голодной смерти и не намерен нарочно разыскивать эти картины и терзать ими нервы читателя.
I
ДОРОГОЙ. — ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО. — «МИР» И ПОМОЩЬ
Полночь 25 февраля… Наша утомленная тройка остановилась в д. Беленькой, на арзамасском тракте. Холодный ветер гнал высоко по небу белые облака; луна светила прямо в темные окна спящей, занесенной снегом избы, куда стучался наш ямщик, выкрикивая как-то безнадежно: «Хозявы, а хозявы, хо-зя-вы!..»
Кругом избы на улице стоит множество саней с хлебом. В избе хоть топор вешай. Отовсюду, с полатей, с лавок, снизу и сверху несется богатырский храп. Это возчики, везущие хлеб в Лукоянов… Пока хозяин суется спросонок с фонарем по темному двору, вяло снаряжая нас в дальнейший путь, а мой попутчик отдыхает на полатях, пока покормят лошадей, — я сажусь к столу, на котором коптит плохенькая керосиновая лампа, чтобы набросать в своем дневнике эти первые строки.
Я не думал, что мне придется раскрыть свою книжку так скоро, но судьба сразу же вводит меня в круг «продовольственных» встреч и впечатлений. Сегодня утром, когда я явился на двор, где нанимают «вольных ямщиков», — к хозяину, торговавшемуся со мной, как-то боком подошел мужичок, с лица очень похожий на татарина, и, внимательно прислушавшись к нашему разговору, предложил мне себя в попутчики. Хозяин сначала очень холодно отклонил это предложение, однако, когда к моему крыльцу под вечер подъехали сани, — я увидел в них этого самого Потапа Ивановича Семенова, которого встретил утром. Оказалось, что я не сумел поторговаться и заплатил значительно дороже, чем бы следовало с одного. Это дало возможность сбавить плату Семенову, и общая цифра достигла нормы. Таким образом, Потап Иванович едет до некоторой степени на мой счет, что подало ему повод свалить на меня же и плату ямщикам на чаек и тому подобные мелкие расходы. Из этого я должен был понять, что Потап Иванович человек благоразумный и обстоятельный…
II
В АРЗАМАСЕ. — ЗЕМСКИЙ НАЧАЛЬНИК. — ОПЯТЬ ДОРОЖНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ. — НЕЧТО ОБ ОППОЗИЦИИ И ФАНТАСТИЧЕСКИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ НА ГРАНИЦЕ УЕЗДА
Часа в два следующего дня я в Арзамасе. Скучно. Ночь без сна, день — продолжение ночи. Те же холодные тучи, серое небо и «проносный» ветер. Вдобавок, трудно найти город скучнее и тоскливее Арзамаса. Видавший некогда лучшие дни, но оставленный вне железных дорог и пароходного сообщения, — город падает и пустеет. Вот почему Арзамас в лице своих представителей все брюзжит в губернских собраниях и жалуется на судьбу. Арзамас забыт, интересы Арзамаса приносятся в жертву… В последнее время мелькнула надежда: общественные работы… Почему бы не провести Арзамасскую линию? Увы, напрасно! Арзамасу нужна железная дорога, но… Арзамас едва ли нужен железной дороге
[10]
.
Широкие улицы, громадная площадь и церкви, церкви — весь город уставлен огромными церквами. На улицах пусто, кое-где мелькнет редкая фигура прохожего, праздничные флаги треплются на ветру, делая это зрелище унылого города еще более тоскливым.
Две гостиницы. В одной, — как говорил мой спутник, — останавливается «разнословие», грязно и шумно. В другой пусто и скучно. Ужасный воздух, занавески с траурными каймами пыли во всякой складке; в вентиляторе, когда я попытался открыть его, оказалось еще прошлогоднее птичье гнездо. Зато в коридорах стены украшены старыми изодранными картинами: это работа Ступинской художественной школы, пользовавшейся широкой известностью в начале XIX столетия. В лучшие времена Арзамас был приютом муз… Все прошло, и изодранные картины в промозглом коридоре еще усугубляют ощущение дремотной арзамасской тоски.
III
В ЛУКОЯНОВЕ. — ЛУКИНСКИЕ НОМЕРА И «КОНСПИРАТИВНАЯ КВАРТИРА». — ЗЛОБЫ ДНЯ УЕЗДНОГО ГОРОДА; ИСПРАВНИК РУБИНСКИЙ И ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ВАЛОВ. — НЕЧТО О ЛУКОЯНОВСКОМ ЮМОРЕ, О ЗЕМСТВЕ И О СТОЛОВЫХ. — ЕЩЕ ОДИН НЕДОУМЕВАЮЩИЙ ЗЕМСКИЙ НАЧАЛЬНИК
Итак, я в Лукоянове!
Когда я проснулся на следующее утро, зимнее солнце весело глядело в окна, покрытые сплошными узорами от крепкого мороза. Кругом было как-то удивительно тихо, только где-то поскрипывал вентилятор, да в дальней комнате стучала половая щетка. Очевидно, во всей гостинице я был единственный «проезжающий».
Гостиница эта очень оригинальна. Принадлежит она Н. Д. Лукину, местному городскому голове, и существует, по-видимому, для одного лишь базарного дня, когда деревня затопляет город серою массой полушубков. В эти дни впоследствии я очень любил из своего якобы «номера» сквозь неплотно притворенную дверь слушать нестройный гул и говор мужицкой толпы, грубый, несвязный и простодушный, прерываемый порой то внезапным и шумным спором, то обрывком тотчас же смолкавшей песни, то чьи-нибудь жалобой, то чьими-нибудь воплями и слезами. Остальную неделю в гостинице царит та самая удивительная тишина, которая охватила меня в первое мое «лукояновское» утро. «Чистой публики» совсем мало; проезжающие, вроде меня, — залетная случайность, вызванная «тревожными обстоятельствами» голодного года. Вчера ночью, когда мои вещи внесли наверх по широкой лестнице, я был удивлен тем обстоятельством, что, вместо обычной обстановки «номеров для приезжающих», попал непосредственно в биллиардную. Какое-то неуклюжее и довольно жалкое сооружение на тощих ногах, с жестоко изодранным сукном, занимало середину комнаты. Вдоль стен стояли небольшие трактирные столики, покрытые скатертями, с неизбежными спичечницами и перечницами, а также стулья. Кругом, в непосредственном соседстве, виднелись такие же точно комнаты, с той же обстановкой, кроме, впрочем, биллиарда.