Читателю хорошо знакомы книги Эдуарда Корпачева «Горький дым», «Конный патруль», «Двое на перроне», «Нежная душа», «Трава окраин» и другие.
Повести и рассказы, составившие сборник «Стая воспоминаний», разнообразны по темам, его герои — врачи, инженеры, художники. Всех их отличает неуспокоенность, стремление к правде в каждом поступке, желание пробудить все лучшее в себе и в людях.
ПОВЕСТИ
Безумства юных лет
И вчера, и позавчера, и пять лет назад ты просыпался с постылой мыслью о том, что опять тебе ехать в автобусе, наполненном смрадным дыханием таких же, как ты, мужчин, их никотиновым перегаром, а затем еще и в вагоне метро терпеть ту братскую тесноту, когда может почудиться, что тебя готовы то ли обнять, то ли задушить. И было бы, пожалуй, невыносимо сносить свой удел, если бы ты не знал, что к концу рабочего дня ты и двое твоих друзей, гордо и несколько загадочно называющих себя чертежниками, не выйдете из своей чертежной конторы с ее бесчисленными кульманами и не отправитесь хоженым асфальтом на Уральскую улицу, в пивной бар «Саяны», где можно сидеть, толковать, забывая о семьях, о женах и необыкновенно ценя прекрасные мгновения мужской солидарности, потягивая золотое пиво из высоких граненых кружек и любуясь сквозь сплошные окна бара погожим московским летом, толпой, увлекающей по сухому, почти сиреневому асфальту коллективную многоглавую тень, суетой да мажорными звуками улицы…
Когда тебе за сорок и ты уже ничего нового от жизни не ждешь, когда семья раздражает, а работа утомляет, когда на каждую красивую женщину смотришь с любопытством, но совершенно бесстрастно, понимая, сколько мужчин бесилось из-за нее, то принимаешь как высший дар именно эти мгновения, сближающие тебя с твоими друзьями еще более, и хочешь, чтобы твои друзья жили как можно дольше. Такое теперь очень редко бывает, чтобы сорокалетние были преданы друг другу, теперь все скрываются в своих домах, как в неприступных крепостях, живут замкнуто, и Штокосов очень гордился своими зрелыми дружками, этим неразрывным тройственным союзом, дарующим возможность каждодневных бесед. А поговорить единомышленникам всегда есть о чем, но если даже и молча посидишь в своей компании, то все равно душа будет полным-полна.
Они и в этот день взвесили на ладонях все, чем были богаты. Солнце освещало их ладони, высвечивая замысловатые, витые линии судеб, на которых лежал то бумажный рубль, весь позлащенный лучами, то горстка монет того же достоинства, горевшая, тем не менее, в щедром небесном освещении как злато, как платина. Господи! То презираешь жену за то, что каждый день она тебя снабжает пресловутым рублем, то готов к концу рабочего дня, когда вы трое соединили души и рубли, благодарить женщину за то, что она так дорого ценит день твоей жизни. И пусть никто не знает, как ты распорядился копеечным богатством: здесь начинается общая тайна вашей компании.
Итак, горели золотом копейки, пели в унисон три души, нескончаемый летний день обещал забвение всех семейных глупостей, и Штокосов, пересчитав радостные минуты, воплощенные в металле, преданно посмотрел затем на Журбахина и Лунцова. Вот момент, от которого тоже в немалой степени зависит весь вечер — и как он сложится, и удастся ли до сумерек просидеть в излюбленном баре. И вот Штокосов, уже становясь абсолютно свободным до позднего вечера, до постылых минут возвращения домой, когда узнаешь настроение жены, даже не глядя на нее, обвел светлым взглядом лысеющих приятелей и понял, что он им тоже дорог и что они испытывают, пожалуй, такое же упоение свободой. Была прекрасна минута мужского единения, когда вы трое, не столь богатые и нынче, держитесь так независимо и цените эту поэтическую минуту как начало великолепного вечера. И Штокосов молча, взглядом поблагодарил друзей, тоже сберегших сакраментальный рубль, и по себе же представил, как каждый из друзей вернется потом домой, изображая сытость и презрение к еде, небрежно покосится на тарелку с молодым отварным картофелем цвета слоновой кости, залитым расплавившимся маслом, в котором застряли, словно какие-то рифы, изящные веточки укропа, и станет торопливо поглощать эту летнюю пищу, выдавая себя и спохватываясь: не напугал ли жену волчьим аппетитом?..
Они сошли, необыкновенно вспотев в душегубке метро, на станции «Щелковская»: подземный поезд приблизил к счастью каждого вечера, и можно двинуться по широчайшей, полого текущей Уральской улице, которая рекламировала на каждом шагу в своих витринах то шелка, то плюшевые диваны, а издали манила смешанным лесом — тем дивным нескончаемым лесом, что начинался у Кольцевой автомобильной дороги. И когда открывался взгляду пейзажик, ограниченный вертикалями зданий Уральской, Штокосов думал о том, как повезло им троим, что работают они в Измайлове и что совсем близко от их конторы до заветного уголка Москвы. У каждого, кто все жаркое лето живет в Москве, есть свой заповедник, оазис, куда стремится душа отдохнуть, и порой этот оазис соседствует с какой-нибудь свалкой или унылым брандмауэром, но все равно каждый находит свою прелесть в том облюбованном уголке, куда он бежит.
Балкон меж небом и землей
© Издательство «Современник», «Двое на перроне», 1973.
Жизнь, жизнь и в этой белой темнице, где так прочны узы белых бинтов, где так упрямы и немногословны ходатаи в белом облачении!
Не то чтобы вновь выросло в Журанове чувство бесценности каждого своего дня, знакомое по тем дням, когда он лежал со свежей раной, похудевший, обобранный операцией на какую-то частицу тела, когда мысленно твердил то краткое название болезни, которое люди всегда произносят вполголоса, — нет, совершенно непозволительно было бы вернуться тому состоянию теперь, когда он ходит, удивляется, что живет и ходит, и готов совсем пойти вон из клиники. Просто Журанов подумал обо всем иронично — о жизни здесь, в больнице, об этих опасениях за свою жизнь, сознавая, что все это от нового потрясения, от дошедших слухов о Майе, жене его любимой и до невыносимого, до ненавистности прекрасной, которая вдруг стала уговаривать врачей оставить его в клинике, вообразив, что врачи от безнадежности выписывают его домой, и стала просить не выписывать из белой этой тюрьмы, если дела его уж так плохи, если уж все равно. Она не умоляла врачей спасти его, она лишь просила оставить его здесь, и Журанов не знал, пытались ли врачи образумить жену вестью о его выздоровлении, Журанов понимал, что женою завладела болезненная мысль, владевшая им так же цепко раньше, и если нормальным казался страх жены, то невообразима была ее просьба.
«Нет, ну неужели?» — возражал он себе, все так ясно представляя в той комнате, куда уже не вернется, все свои пробуждения в той комнате, голосок Ирины из прихожей, ломкий от неосознанной гордости: «Мам, я побежала», руки Майи, несущие блюдце с чашкой благоуханного кофе. Он сейчас никак не мог забыть все сразу, потому что последние дни в палате только и видел дом и жену, а ведь он не должен больше любить.
Милмой
И пришла пора появиться Милмою в Москве. Сколько времени Милмой ни отсутствовал, сколько лет ни таился, будто желая остаться для былых однокурсников агентом загадочной молодости, кончившейся давно, а все же пора и ему появиться в Москве средь людей неуловимого, казалось бы, возраста, но уже поделивших меж собой визитные карточки старости: кому седина, кому и недуг. Милмой, что тебя удерживает в твоем фантастическом убежище, которое обходят стороной напасти? Или в твоем городе столь дивный климат, что он дарует всем, кто навсегда отказался от путешествий, комфорт неомраченной души? Или очаг и любовь соприкоснули тебя с истиной? Брось все и приезжай на пирушку, и нам ничего от тебя не нужно, а только пожать твою верную руку.
Пришла, пришла пора и Милмою появиться в Москве.
Милмой! Как медлили на студенческой свадьбе, если запаздывал Милмой, освобождать бутыль от кляпа в серебристой шкурке и давать бутыли изойти белым ароматным дымком. Как в спортивном зале автомеханического института, где высокие окна изнутри подернуты металлическим неводом, братва не начинала тренировки, пока не наденет баскетбольные кеды Милмой, опять пожертвовавший временем и уделивший какому-нибудь говоруну десять минут дружбы по дороге сюда. И как факультетские кавалеры не затевали веселой поездки к девушкам из медицинского, если уже ранее был повязан гусарским замыслом аккордеонист Милмой. Музыкант он был из тех, кто ловит мелодию на лету, но для многих в институте дорог был не только нескончаемый монолог его аккордеона, а то, что говорил сам Милмой, как он обращался к друзьям и как смотрел при этом. Чету слов «милый мой» он произносил так, что получалось одно: милмой. «Милмой! — начинал он ворожить приятное настроение, глядя с любовью и на того, кто завидовал ему и хотел бы оспорить роль души студенческого общества, и на того, кто выше всего ставил приятельские отношения с ним и готов был делиться и последним рублем, и чистой рубашкой. — Милмой!» Пленительная манера обращения и привела к тому, что настоящая его фамилия уже будто и не принадлежала ему, а говорил всем о празднике дружбы, о высшем качестве приятельства этот псевдоним: Милмой. Все студенты, на всех факультетах института, на всех этажах интерната, только и звали его Милмоем да Милмоем. И был в этом псевдониме не только пролог очередного студенческого вечера, насыщенного игрой аккордеониста, не только обещание успеха студенческой свадьбы, на которой эпиталама будет исполнена все на том же аккордеоне, а как будто звучал этот псевдоним паролем более долгой радости, как будто угадывалась в нем клятва верности молодому товариществу. Милмой, Милмой!
Куда, в какой город занесло его из Москвы, какой климат и очаг привели его к истине, что в облюбованном им божественном месте он дольше сохранит в своей душе все, чем были отмечены лучшие годы, и что для всех, кто остался в Москве и не видел его два десятилетия, он так и запечатлеется в памяти Милмоем, славным малым, аккордеонистом, той неоскудевающей душой, у которой могла занимать и радости, и тепла любая другая молодая душа?
Но пришла, пришла пора и Милмою наконец-то появиться в Москве.