Чудесные занятия

Кортасар Хулио

Хулио Кортасар (1914–1984) – классик не только аргентинской, но и мировой литературы XX столетия. В настоящий сборник вошли избранные рассказы писателя, созданные им более чем за тридцать лет. Большинство переводов публикуется впервые, в том числе и перевод пьесы «Цари».

Пространственное чутье времени

Первая книга Хулио Кортасара в нашей стране – сборник рассказов «Другое небо» – появилась три десятилетия назад: в 1971 году. Она пришла к нам на гребне успеха «Ста лет одиночества». Этот роман колумбийца Гарсиа Маркеса, опубликованный в 1967 году (у нас – в 1970-м), вызвал во всем мире настоящий бум латиноамериканской прозы. Тогда в нашей стране все чаще – в журналах, сборниках, отдельными книгами – стали публиковаться произведения кубинца Алехо Карпентьера и гватемальца Мигеля Анхела Астуриаса, мексиканца Хуана Рульфо и перуанца Марио Варгаса Льосы, уругвайца Хуана Карлоса Онетти и венесуэльца Мигеля Отеро Сильвы…

Но в длинном ряду имен латиноамериканских прозаиков имя аргентинца Хулио Кортасара отнюдь не затерялось – оно в этом ряду стало одним из первых.

И в ряду, и вне ряда Кортасар был ни на кого не похож.

Проза Кортасара очаровала читателей сразу же – и не разочаровала в дальнейшем. Он пришел к нам со своими темами, со своей культурой, со своим видением мира. Используя неологизм (а Кортасар любил придумывать неологизмы), рискну сказать: он был «чудожник слова».

Конечно, сейчас, когда русскому читателю известен практически весь Кортасар, можно заметить некоторый схематизм, «заданность» его ранних рассказов – скажем, таких, как «Автобус». Но тогда, в начале 70-х, тот же «Автобус» или «Захваченный дом» благодаря своей недосказанности, ощущению неведомой, но реальной угрозы оставляли сильнейшее впечатление.

I

Игрок

От своей любви к Достоевскому Кортасар не отрекался никогда.

В своих интервью он охотно говорил о влиянии на него русского романиста. Эпиграфом к своему первому опубликованному роману – «Выигрыши» – Кортасар поставил слова из «Идиота». Ряд эпизодов в кортасаровских произведениях (например, в его главном романе – «Игра в классики») словно навеян чтением Достоевского. Но о прямом заимствовании говорить, конечно, нельзя. Дело в том, что произведения и Достоевского, и Кортасара принадлежат к жанру мениппеи, где самым естественным образом соединяются трагическое и смешное, возвышенное и низкое, реальное и фантастическое. В некотором параллелизме образов и ситуаций у Достоевского и у Кортасара сказалась (если воспользоваться фразой Михаила Бахтина) «объективная память жанра». Кортасар, возможно, не читал книгу Бахтина «Проблемы поэтики Достоевского», но как литератор он безошибочно угадал в русском романисте «своего»

[*]

.

Гротеск, парадокс, карнавализация, характерные для мениппеи, отразились и на отношении Кортасара к слову. В старые мехи он должен был влить новое – и именно свое – вино…

Для любого литератора главная проблема – поиски своего собственного, нового слова. О языковых экспериментах Кортасара литературоведы стали говорить уже давно. Но аргентинскому прозаику в поисках собственного языка – во всяком случае, в выборе верного направления для этих поисков – было на что ориентироваться. Язык, годный для литературного эксперимента, был у него «под боком». Это – лунфардо, буэнос-айресский жаргон. Хулио Кортасар, истинный портеньо (коренной житель Буэнос-Айреса), хорошо изучил законы этого языка, представляющего собой «взрывчатую смесь», мешанину из различных языков, в основе которой испанский. Но не только знание лунфардо – владение латынью, французским, итальянским, английским, немецким помогало аргентинскому писателю находить необычное в привычной испанской речи, острее вслушиваться в ее звучание, по-детски удивляться каждому слову. И в конце концов создать свой собственный вариант испанского языка.

В кортасаровском рассказе «Лукас – его дискуссии с единомышленниками» (из книги «Некто Лукас») герой говорит:

II

Другое небо

Казалось бы, определить, что такое фантастика, это так просто!

Но попробуйте-ка провести границу между «реалистическим» произведением и «фантастическим», отделить «правдивое отражение действительности» от «вымысла», яви от сна! Сплошь и рядом фантастика погружена в обыденное, или надо сказать иначе: обыденность погружена в фантастическое?..

Почти полтора столетия назад Достоевский (реалист? фантаст?) размышлял о «фантастических» рассказах Эдгара По: «Он почти всегда берет самую исключительную действительность, ставит своего героя в самое исключительное внешнее или психологическое положение, и с какою поражающею верностию рассказывает он о состоянии души этого человека!»

[*]

.

Эти слова процитировал в своей книге «Проблемы поэтики Достоевского» М. Бахтин и, определяя главную особенность творчества великого русского романиста, переадресовал их самому Достоевскому. Но будет ли большим грехом, если переадресовать их и аргентинцу Хулио Кортасару (любившему и Достоевского, и Эдгара По)? Ведь и его главная задача: рассказать «с поражающею верностию о состоянии души человека» – в какое бы «исключительное внешнее или психологическое положение» он ни поставил своих героев.

Как понимал «фантастическое» сам Кортасар?

III

Жизнь хронопа Хулио Кортасара

В какой-то мере и саму жизнь Кортасара можно назвать фантастической.

Начать надо с того, что он – «аргентинец из аргентинцев» – родился не в Аргентине.

Его отец работал в аргентинском торговом представительстве в бельгийской столице. Здесь 26 августа 1914 года и родился будущий писатель – в уже занятом немцами Брюсселе (шла Первая мировая война). Вскоре семья вернулась на родину и поселилась в пригороде Буэнос-Айреса, в доме, «где было полно кошек, собак, черепах и сорок». Читал Кортасар жадно, с упоением. И с таким же упоением стал сочинять сам. В одном из интервью он вспоминал: «Я начал писать в девять лет – тогда, когда влюблялся: и в свою учительницу, и в одноклассниц; любовь-то и диктовала мне страстные сонеты… Еще ребенком я открыл для себя Эдгара По и свое восхищение им выразил, написав стихотворение, которое назвал, ну конечно же, „Ворон“. Я и потом продолжал писать, но не торопился с публикациями…»

30–40-е годы для Кортасара – это время напряженной творческой работы. «Я писал рассказы и только рассказы и был беспощаден к себе, так как за образец взял произведения Хорхе Луиса Борхеса, его необычайную краткость».

Наконец, написав новеллу «Захваченный дом», автор понял, что «таких рассказов на испанском языке еще не было», и, набравшись мужества, отнес его Борхесу в журнал «Анналы Буэнос-Айреса», где он и был напечатан. Случилось это в 1946 году.

Из книги

«Бестиарий»

Захваченный дом

Дом нравился нам. Он был и просторен, и стар (а это встретишь не часто теперь, когда старые дома разбирают выгоды ради), но главное – он хранил память о наших предках, о дедушке с отцовской стороны, о матери, об отце и о нашем детстве.

Мы с Ирене привыкли жить одни, и это было глупо, конечно, – ведь места в нашем доме хватило бы на восьмерых. Вставали мы в семь, прибирали, а часам к одиннадцати я уходил к плите, оставляя на сестру последние две-три комнаты. Ровно в полдень мы завтракали, и больше у нас дел не было, разве что помыть тарелки. Нам нравилось думать за столом о большом тихом доме и о том, как мы сами, без помощи, хорошо его ведем. Иногда нам казалось, что из-за дома мы остались одинокими. Ирене отказала без всякого повода двум женихам, а моя Мария Эстер умерла до помолвки. Мы приближались к сорока и верили, каждый про себя, что тихим, простым содружеством брата и сестры должен завершиться род, поселившийся в этом доме. Когда-нибудь, думалось нам, мы тут умрем; неприветливые родичи завладеют домом, разрушат его, чтоб использовать камни и землю, – а может, мы сами его прикончим, пока не поздно.

Ирене отроду не побеспокоила ни одного человека. После утренней уборки она садилась на тахту и до ночи вязала у себя в спальне. Не знаю, зачем она столько вязала. Мне кажется, женщины вяжут, чтоб ничего не делать под этим предлогом. Женщины – но не Ирене; она вязала все нужные вещи, что-то зимнее, носки для меня, кофты – для себя самой. Если ей что-нибудь не нравилось, она распускала только что связанный свитер, и я любил смотреть, как шерсть в корзине сохраняет часами прежнюю форму. По субботам я ходил в центр за шерстью; сестра доверяла мне, я хорошо подбирал цвета, и нам не пришлось менять ни клубочка. Пользуясь этими вылазками, я заходил в библиотеку и спрашивал – всегда безуспешно, – нет ли чего нового из Франции. С 1939 года ничего стоящего к нам в Аргентину не приходило.

Но я хотел поговорить о доме, о доме и о сестре, потому что сам я ничем не интересен. Не знаю, что было бы с Ирене без вязания. Можно перечитывать книги, но перевязать пуловер – это уже происшествие. Как-то я нашел в нижнем ящике комода, где хранились зимние вещи, массу белых, зеленых, сиреневых косынок, пересыпанных нафталином и сложенных стопками, как в лавке. Я так и не решился спросить, зачем их столько. В деньгах мы не нуждались, они каждый месяц приходили из деревни, и состояние наше росло. По-видимому, сестре просто нравилось вязание, и вязала она удивительно – я мог часами глядеть на ее руки, подобные серебряным ежам, на проворное мелькание спиц и шевеление клубков на полу, в корзинках. Красивое было зрелище.

Никогда не забуду расположения комнат. Столовая, зал с гобеленами, библиотека и три большие спальни были в другой части дома, и окна их выходили на Родригес-Пенья

Далекая

Вчера это случилось вновь, я так устала от тяжелых браслетов и лицемерия, от розового шампанского и физиономии Ренато Виньеса… О, как мне надоел этот косноязычный тюлень-губошлеп; наверное, так же выглядел на портрете Дориан Грей

[2]

перед самым своим концом… Когда я ложилась спать, во рту оставался привкус шоколадных конфет с мятной начинкой, в ушах – отзвуки «Буги-вуги на Красной отмели», а перед глазами маячил образ зевающей, посеревшей мамы (она всегда такой возвращается из гостей – пепельно-серая, сонная, этакая огромная рыбина, совсем не похожая на себя настоящую).

Нора говорит, что может заснуть полураздетой, при свете и шуме, под неумолчную болтовню сестры. Вот счастливые, а я гашу свет и снимаю с рук светлячки колец, раздеваюсь под крики и мельтешение прошедшего дня, хочу заснуть – и чувствую себя жутким звучащим колоколом, бурной волной, цепью, которой наш пес Рекс грохочет всю ночь напролет в кустах бирючины

[3]

. Now I lay me down to sleep…

[*]

[4]

Чтобы заснуть, мне приходится читать стихи или подбирать слова: сперва с буквой «а», потом – с «а» и «е», с пятью гласными, с четырьмя… с двумя гласными и одной согласной (оса, эра), с тремя согласными и одной гласной (трон, мост)… Потом – снова стихи: «Луна в кружевах туберозы спустилась к цыгану в кузницу; мальчишечка смотрит, смотрит… смотрит – не налюбуется…»

[5]

И – снова слова, теперь с тремя гласными и тремя согласными: кабала, лагуна, досада; Арахна, молния, рабыня.

Автобус

– Если не трудно, захватите мне на обратном пути «Домашний очаг»

[20]

, – попросила сеньора Роберта и расположилась в кресле, дабы провести в нем время сиесты. Клара разложила лекарства на круглом столике, обвела испытующим взглядом комнату. Вроде бы ничего не забыла: малышка Матильда – под надежным присмотром сеньоры Роберты, няня получила все необходимые указания. Теперь можно и уходить. Обычно по субботам, вечером, в половину шестого, она встречалась с подругой Анной поболтать о том о сем за чашечкой душистого чая с шоколадом под нескончаемый аккомпанемент радио.

В два часа, когда волны служащих уже схлынули, рассыпаясь брызгами и растворяясь в сумрачных глубинах домов, Вилья-дель-Парке

[21]

пустела и становилась ослепительно яркой. На углу Тиногаста и Самудио, где каждый ее шаг отдавался сочным постукиванием высоких каблучков, Клара блаженно окунулась в сияющее море ноябрьского солнца, этот бесконечный свет временами прерывался: то тут, то там чернели островки теней, что отбрасывали кроны деревьев, высаженные вдоль Агрономии. На авениде Сан-Мартин

[22]

у Ногойи

[23]

она остановилась, ожидая автобус № 168, где-то над ее головой воробьи устроили потасовку; флорентийская башня Святого Жана-Батиста Мари Вианнея

[24]

в тот день показалась красной более чем обычно, особенно на фоне безоблачного, голубого неба, такого бездонного и высокого, что захватывало дух и подкрадывалось головокружение. Мимо прошел дон Луис, часовщик, поздоровался, бросил оценивающий взгляд на ее точеную фигурку, изящные туфельки, белый воротничок кремовой кофточки. На опустевшей улице появился, неспешно приближаясь, сто шестьдесят восьмой, перед Кларой лениво, с недовольным ворчанием открылась дверь, открылась только лишь для нее одной – единственной пассажирки, стоящей на остановке в этот дневной час.

Она очень долго рылась в кармашке сумочки, набитой всякой всячиной, оттягивала мгновение расплаты. Кондуктор ждал, скроив весьма недружелюбную мину, этакий пузан на полусогнутых, кривых ножках, главный распорядитель, судья в поле, лоцман, хранитель тормоза и виражей. Дважды Клара произнесла: «Один за пятнадцать», – дважды, прежде чем он наконец взглянул на нее, несколько удивленно. Потом протянул ей розовый билетик. Кларе припомнился детский стишок, кажется этот: «Оторви билет, кондуктор, белый, красный, голубой, а пока считаешь деньги, детям песенку пропой». Улыбнулась про себя, прошла в салон, отыскивая свободное сиденье, обнаружила его около двери с табличкой «Аварийный выход» и наконец устроилась с явным удовольствием, которое на мгновение всякий раз охватывает обладателя места у окна. Клара заметила, что кондуктор все еще неотрывно следит за ней.

На углу авениды Сан-Мартин, перед самым поворотом, водитель обернулся, бросил на нее взгляд, хотя это было не просто, поскольку сидела она далековато да и водительское кресло, в котором он утопал, было весьма глубокое. Шофер – худощавый блондин, настолько худощавый, что казалось, будто на светлое его лицо пала и застыла маска голода, он время от времени перебрасывался парой слов с кондуктором, оба разглядывали Клару и перемигивались; автобус, судорожно вздрогнув, помчался по Чорроарин.

«Настоящие придурки!» – немного раздраженно подумала Клара, мысль эта вползала медленно, фраза получилась протяжной, тягучей. Подумала и принялась перебирать внутренности кармашка; теребила билетик, украдкой поглядывала на даму с огромным букетом гвоздик, которая устроилась напротив. А та, в свою очередь, из глубины букета поглядывала на нее глазами, полными нежности, с какою обычно коровы смотрят на живую изгородь. Клара вытащила зеркальце, молча уткнулась в него, придирчиво исследуя свои губы и брови. Ее охватило неосознанное, гнетущее чувство, всем телом, затылком она ощутила: нечто, наглое и оскорбительно дерзкое, творится у нее за спиной; и также дерзко, с вызовом, в каком-то бешеном исступлении, резко обернулась. Клара наткнулась на колючий взгляд. Позади нее, всего лишь в паре сантиметров, почти касаясь ее затылка, сидел старик с дряблой, морщинистой шеей и букетом маргариток, стойкий аромат которых вызывал тошноту. В глубине автобуса, водрузившись на зеленые длинные скамьи, ехали прочие пассажиры, все они, не отрывая глаз, придирчиво таращились на Клару, укоризненно, будто осуждали ее, подмечая в ней абсолютно все, каждую мелочь. Признаться, переносить их тяжелые взгляды Кларе приходилось все труднее, с каждым мгновением это требовало все большего напряжения. И вовсе не из-за того, что ее буравил десяток глаз, и не из-за буйно цветущей зелени, которую везли с собой пассажиры, просто она надеялась: все разрешится быстро, тихо и спокойно, как если бы, предположим, она испачкала нос в саже (чего на самом деле не случилось), люди посмотрели бы и про себя усмехнулись. Так ведь нет, эти вязкие, тягучие взгляды все так же холодно следили за ней, и сами цветы, казалось, тоже сотнями глаз ощупывали ее с ног до головы. Напряжение росло: она едва сдерживалась, только бы не рассмеяться.

Цирцея

[35]

Теперь-то это его не должно волновать, но тогда больно резанули обрывки сплетен, подобострастное лицо матушки Селесты, судачившей с тетей Бебе, а также досадливо-недоверчивый жест отца. Затеяла все баба из многоэтажки, до чего ж она на корову похожа! Медленно так головой мотает и слова пережевывает, будто жвачку. А аптекарша подхватила: «Вообще-то не верится, но если правда, то это просто кошмар!» Даже дон Эмилио, обычно такой же бессловесный, как его карандаш и клеенчатые тетради, – и тот подал голос. И хотя совсем уж откровенно судачить о Делии Маньяра окружающие пока стеснялись – никто ведь ничего не знал наверняка, – однако Марио вдруг взорвался. Домашние ему сразу опостылели, и он предпринял тщетную попытку взбунтоваться. Любви к близким он никогда не испытывал, с матерью и братьями его связывали только кровные узы и боязнь одиночества. С соседями Марио церемонился еще меньше и обложил дона Эмилио матом, как только возобновились пересуды. Ну а с бабой из многоэтажки перестал здороваться, словно надеясь ее этим уязвить. По дороге же с работы Марио демонстративно заходил к Маньяра в гости, принося то конфеты, то книги в подарок девушке, которая убила двух своих женихов.

Делию я помню смутно, только то, что была она изящной и белокурой, довольно медлительной (мне тогда исполнилось двенадцать, а в этом возрасте время да и вообще все на свете грешит нерасторопностью) и носила светлые платья с пышными юбками. Марио поначалу даже казалось, что у соседей вызывают ненависть именно наряды Делии и грациозность ее повадок.

– Ее ненавидят, – сказал он матушке Селесте, – за то, что она не плебейка, как все вы и я в том числе.

И даже глазом не моргнул, когда мать замахнулась на него полотенцем. После этого с ним порвали отношения: не разговаривали, белье стирали только из милости, а по воскресеньям отправлялись в Палермо

[37]

или на пикник, даже не удосужившись предупредить об этом Марио. А он тогда шел к Делии и кидал в ее окошко камешки. Иногда она выходила с ним повидаться, а иногда из комнаты доносился ее смех, довольно злорадный и не очень обнадеживающий.

Потом был бой между Фирпо и Демпси

Бестиарий

Между последней ложкой рисовой каши с молоком – маловато корицы положили, увы! – и прощальными поцелуями перед отходом ко сну зазвонил телефон, и Исабель, замешкавшись, дождалась, чтобы трубку сняла Инес, а сняв, прошептала что-то на ухо матери. Они переглянулись и перевели взгляд на Исабель, а она подумала о сломанной клетке, о задачках на деление и – мельком – о сеньоре Лусере, которую она, Исабель, доводит, трезвоня ей в дверь по дороге из школы. Она не особенно волновалась, мама с Инес смотрели как бы сквозь нее; сама по себе Исабель их почти не интересовала, хотя все-таки они на нее смотрели.

– Поверь, мне не по душе ее поездка, – сказала Инес. – И не столько из-за ягуара, в конце концов, с безопасностью там нормально. Но у них в доме так уныло, и играть ей будет не с кем, только с этим мальчиком…

– Мне тоже не нравится, – сказала мать, и когда Исабель поняла, что ее пошлют на лето к Фунесам

[53]

, сердце у нее екнуло, словно она понеслась с горы на санках. Она нырнула в эту новость, как в огромную зеленую волну; к Фунесам, к Фунесам, ну конечно же, ее пошлют к Фунесам!.. Маме с Инес поездка не по душе, но они считают ее целесообразной. Слабые бронхи, бешено дорогой курорт Maр-дель-Плата

[54]

, трудно приходится с избалованной, глупой девчонкой, уж на что мила сеньорита Тания – и та жалуется на ее поведение, беспокойный сон и разбросанные повсюду игрушки, вопросы, пуговицы, грязные коленки. Исабель ощутила страх и восторг. Как прекрасно пахнут ивы, звук «у» в слове «Фунес» смешивался со вкусом молочной рисовой каши… ах, уже поздно, пора спать, а ну марш в постель сейчас же! И вот она лежит в кровати, в потемках, на щеках – слезы и поцелуи, а в памяти – грустные взгляды Инес и мамы, которые еще не совсем, но все-таки решили отправить ее к Фунесам. Она предвкушала свое прибытие в линейке, первый завтрак, радость Нино; Нино – охотник на тараканов, он же лягушка, он же рыбка (воспоминание трехлетней давности: Нино показывает ей наклеенные в альбоме фигурки из бумаги и с важным видом объясняет: «Это лягушка, а это рыбка»). Вот Нино с сачком для ловли бабочек ждет в парке, а вот мягкие руки Ремы, возникшие из темноты, – Исабель лежала с открытыми глазами, и внезапно – р-раз! – и вместо лица Нино перед ней возникли руки Ремы. «Тетя Рема так меня любит…» Глаза Нино стали вдруг большими и влажными, он снова оторвался от пола и, с довольным видом глядя на Исабель, поплыл по воздуху в сумраке спальни. Нино-рыбка. Исабель заснула, мечтая о том, чтобы следующая неделя съежилась до размеров одной этой ночи и можно было бы распрощаться с родными, сесть в поезд, проехать лигу в линейке, а потом увидеть ворота и эвкалиптовую аллею по дороге к дому. Перед тем как заснуть, Исабель на миг испугалась, представив, что ей все это лишь пригрезилось. Но, потянувшись, ударилась пятками о бронзовую спинку кровати, и ей стало больно, хотя ноги были закутаны в одеяло. Из большой столовой доносились голоса мамы и Инес, говоривших о дорожных сборах, о том, что надо посоветоваться с врачом насчет прыщиков, о рыбьем жире и о ромашке. Нет, это не было сном, не было, не было!

Все было наяву. Одним прекрасным ветреным утром ее привезли на вокзал Конститусьон

На станции Исабель немножко перетрухнула. А что если линейка… Но линейка была на месте, возле нее стоял цветущий, почтительный дон Никанор; не хотите ли это, сеньорита, не хотите ли то… как вы доехали, интересно, донья Элиса все такая же красавица, да-да, конечно, тут шел дождь… О, эта линейка, вытряхнувшая из нее всю душу, пока они доехали до Лос-Орнероса! Все вокруг уменьшилось, стало более хрупким и розовым, чем три года назад, когда еще не было ягуара и дон Никанор был не таким седым… Нино-лягушка, Нино-рыбка… а от рук Ремы хотелось плакать, хотелось всегда чувствовать эти руки у себя на макушке, до смерти хотелось ее ласки и ванильного крема, лучше этого в мире ничего нет!