Прочитав роман «Грозовой перевал», Данте Габриэль Россетти написал другу: «Действие происходит в аду, но места, неизвестно почему, названы по-английски.» То же самое у Кортасара. Рассказчик умело втягивает нас в свой чудовищный мир, где счастливых нет. Этот мир проницаем, сознание человека может здесь вселиться в животное и наоборот. Кроме того, автор играет с материей, из которой сотканы мы все: я говорю о времени. Стиль кажется небрежным, но каждое слово взвешено. Передать сюжет кортасаровской новеллы невозможно: в каждой из них свои слова стоят на своем месте. Пробуя их пересказать, убеждаешься, что упустил главное.
Хорхе Луис Борхес
Хулио Кортасар
Другой берег
Завершая данный период писательства — 1937/1945, — я собрал сегодня эти истории, в частности из желания посмотреть: смогут ли они, слабые по своему строению, стать иллюстрацией к басне о пучке прутьев. Всякий раз, когда я отыскивал их в тетрадях по отдельности, я думал, что они нуждаются друг в друге, что в одиночку они погибают. Возможно, они достойны быть вместе и потому, что разочарование от одного рассказа рождало замысел другого.
Я собрал их в книгу, потому что закончил один цикл работы и повернулся лицом к другому, с меньшими просчетами. Одной книгой больше — это значит: одной книгой меньше; приближение к вершине, где ждет последнее — уже совершенное — творение.
Мендоса, 1945
ПОДРАЖАНИЯ И ПЕРЕЛОЖЕНИЯ
СЫН ВАМПИРА
Пожалуй, все призраки знали, что Дуггу Ван — вампир. Его не боялись — но уступали ему дорогу, когда ровно в полночь он выходил из могилы и направлялся к старинному замку за своей излюбленной пищей.
Облик Дуггу Вана не был приятен глазу. Изрядное количество крови, выпитое им после смерти, — случившейся в 1060 году от рук ребенка, нового Давида, вооруженного меткой пращей, — придало его смуглой коже оттенок, присущий долго пролежавшему под водой куску дерева. Единственной живой частью лица оставались глаза. Глаза, устремленные в этот миг на леди Ванду, что спала младенческим сном в постели, знакомой только с ее легким телом.
Дуггу Ван передвигался бесшумно. Неопределенное состояние жизни-смерти породило в нем качества, не свойственные людям. Одетый в темно-синее, окруженный неизменным облаком каких-то затхлых испарений, вампир бродил по замку в поисках живых резервуаров крови. Появление замораживающих установок вызвало в нем искреннее возмущение. Леди Ванда, охваченная сном, с прикрытыми ладонью — как бы в предчувствии опасности — веками, походила на фарфоровую безделушку — только теплую. А еще на английский газон и на кариатиду.
У Дуггу Вана имелся похвальный обычай — сначала действовать, а затем уже думать. В замке, перед кроватью, когда его рука легчайшим касанием обнажала тело ритмично дышащей статуи, жажда крови начала в нем ослабевать.
Может ли влюбиться вампир? Предания на этот счет безмолвствуют. Дай Дуггу Ван себе труд поразмышлять, он остановился бы, удовольствуясь сосанием жизнетворной крови, на той границе, где начиная любовь. Но леди Ванда была для него не просто жертвой, не просто желанным угощением. Весь её облик источал красоту, которая боролась — на полпути между двумя телами — с жаждой Дуггу Вана.
РАСТУЩИЕ РУКИ
Он и не думал задираться. Когда Кэри говорил: «Ты трус, сволочь и к тому же никудышный поэт», то всего лишь констатировал непреложный факт.
Плэк сделал два шага навстречу Кэри и стал осыпать его ударами. Он знал, что ответ Кэри будет сокрушительным, — однако не почувствовал ничего. Только его кулаки с поразительной
быстротой, продолжая движение предплечий и локтей, вдавливались в нос, глаза, рот, уши, шею, грудь и плечи Кэри.
Стоя напротив Кэри, лицом к лицу, изгибая торс то в одну, то в другую сторону с невероятной ловкостью, не отступая, Плэк продолжал избиение. Да, не отступая, Плэк продолжал избиение. Попутно он мерил взглядом фигуру противника. Но намного лучше глаз работали его руки. Он видел их: мужественные, в безостановочной работе, как автомобильные поршни, как нечто, совершающее сверхбыстрые ритмичные движения. Он избивал Кэри, и опять избивал, и каждый раз, когда кулаки погружались в горячую липкую массу, — без сомнения, лицо Кэри, — сердце его пело.
Наконец, опустив руки, он сказал:
ДЕЛИЯ, К ТЕЛЕФОНУ
У Делии болели руки. Словно толченое стекло, мыльная пена разъедала трещины на коже, впиваясь в нервы острой, жгучей болью — как будто тысячами жалящих укусов. Делия давно бы разревелась, бросившись в боль, как в чьи-то нежеланные, но неизбежные объятия. Но она не плакала, не плакала потому, что какая-то скрытая сила в ней самой сопротивлялась столь легкой сдаче на милость слезам: боль от мыльной воды — это ничто после всех тех слез, которые она выплакала, рыдая из-за Сонни, оплакивая отсутствие Сонни. Реветь из-за чего-либо другого означало бы изрядно опуститься, растрачивая бесценные слезы на то, что не заслуживало такой чести. А кроме того, с ней был Бэби — в своей железной кроватке, купленной в рассрочку. С нею всегда были Бэби и отсутствие Сонни. Бэби в своей кроватке или ползающий по истертому ковру, и отсутствие Сонни, — присутствующего повсюду, как это было всегда, когда его не было рядом.
Стук корыта, вздрагивающего на подставке в ритме стирки, входил в унисон с блюзом, исполняемым той самой темнокожей девушкой, которой так восхищалась Делия, разглядывая журналы с программами радио. Ей нравились концерты этой исполнительницы блюзов. С семи пятнадцати (между песнями по радио объявляли время в сопровождении хихиканья, походившего на писк перепуганной крысы) до половины восьмого. Делия никогда не проговаривала про себя: «Девятнадцать часов тринадцать минут», ей больше нравилась старая, «домашняя» система счета времени - как его отсчитывали стенные часы с уставшим маятником, на который сейчас засмотрелся Бэби, смешно покачивая головой, которую он еще не умел хорошо держать. Делии нравилось поглядывать на часы или слушать хихиканье радио — несмотря на то, что ей было грустно соединять вместе время и отсутствий Сонни, его подлость, его исчезновение, Бэби, желание плакать, сеньору Марию с ее напоминанием немедленно заплатить по счету и ее такими красивыми, цвета миндаля, чулками.
Сама не разобравшись поначалу что к чему, Делия вдруг обнаружила, что украдкой смотрит на фотографию Сонни, висящую рядом с полкой для телефона. «Сегодня мне никто не звонил», — подумала она. Порой ей едва удавалось убедить саму себя продолжать ежемесячно платить за телефон. С тех пор как Сонни ушел от нее, никто сюда больше не звонил. Для друзей — а их у него было немало — не являлось секретом, что теперь он был чужим для Делии, для Бэби, для маленькой квартирки, где вещи громоздились друг на друга, не помещаясь в крохотном пространстве двух комнат. Лишь Стив Салливан позванивал ей время от времени; он звонил, чтобы поговорить с Делией, чтобы сказать ей о том, как он рад слышать, что она хорошо себя чувствует, чтобы она не подумала, будто то, что произошло между нею и Сонни, станет для него поводом прекратить звонить справляться о ее здоровье и о том, как режутся зубки у Бэби. Один Стив Салливан. А в этот день телефон вообще не зазвонил — ни разу; никто даже не ошибся номером.
Двадцать минут восьмого. Делия прослушала хихикающий визг вперемешку с рекламой зубной пасты и ментоловых сигарет. Кроме того, она узнала кое-что о неустойчивом положении кабинета Даладье. Затем вновь послышался блюз, и Бэби, который вознамерился было пореветь, расплылся в довольной улыбке словно густой и смуглый голос певицы оказался какой-то вкуснейшей сладостью. Делия вылила мыльную воду и вытерла руки, морщась от прикосновения полотенца к «умерщвленной плоти» распухших ладоней и пальцев.
Но плакать она не собиралась. Плакать она могла только из-за Сонни. Обращаясь к Бэби, улыбавшемуся ей из своей постели со скомканным одеялом, она громко, словно подыскивая слова, которые бы оправдали случайный всхлип, непроизвольный жест, выдающий боль, сказала:
ДОЛГАЯ СИЕСТА РЕМИ
Они уже приближались. Он столько раз представлял себе эти шаги — далекие и легкие, теперь же — близкие и тяжелые. На последних метрах они чем-то напоминали последние биения сердца. Дверь открылась, но перед этим не раздалось царапанье ключа в замочной скважине; он ждал, терпеливо ждал того мига, когда сможет встать во весь рост, лицом к лицу со своими палачами.
Фраза прозвучала в его мозгу еще до того, как она слетела с губ начальника тюремной стражи. Сколько раз он представлял себе, что в это мгновение только одно может быть сказано — простые, ясные слова, в которых есть все. И вот он услышал:
— Время пришло, Реми.
Его взяли за руку — крепко, но незлобно. Он почувствовал, как его повели по коридору, с безразличием наблюдал неясные силуэты, приникшие к решеткам, — они вдруг показались невероятно и ненужно — до ужаса ненужно — значительными; только потому, что это были силуэты живых людей, которым еще суждено двигаться не один день. Большое помещение, никогда не виденное им прежде (но Реми уже нарисовал его в своем воображении — и в действительности оно оказалось точно таким же), лестница без перил — вместо них два тюремщика по бокам — и вверх, вверх, вверх…
Он почувствовал на шее веревку, но вдруг ее резко ослабили; он очутился в одиночестве, как бы наслаждаясь свободой глубочайшей тишины, ничем не заполненной. Затем ему захотелось приблизить неотвратимое, — как с детства он привык мысленно приближать любое событие. В один кратчайший миг он вообразил себе всю сумму возможных ощущений через секунду после того, как из-под ног выбьют табурет. Провалиться в глубокий черный колодец, или просто задохнуться, медленно и мучительно, или испытать нечто непредставимое: нечто ущербное, недостаточное…
PUZZLE
[2]
Вы все сделали так чисто, что никто, даже сам покойник, не мог бы обвинить Вас в убийстве.
Ночью, когда все предметы тают в неопределенности граней и плоскостей, которую может разрушить лишь свет, Вы, вооружившись кривым ножом с лезвием, вибрирующим до звона, подошли и остановились у двери. Вы постояли и, не услышав ничего кроме тишины, толкнули дверь. Вы толкнули ее не так медленно, как тот персонаж Эдгара По, ненавидевший Дурной Глаз, нет, Вы открыли ее с радостной решимостью жениха, идущего к невесте, или так, как будто Вы шли получать прибавку к зарплате. Итак, Вы толкнули дверь, и только из-за элементарной осторожности не засвистели одну мелодию. Кстати, это была песенка «Страдая по тебе».
Ральф, как обычно, спал на боку, подставляя его и взглядам, и ножу. Вы подходили медленно, промеряя взглядом расстояние до кровати, и остановились, когда осталось не более метра. Через окно, — Ральф оставлял его открытым, чтобы дышать утренним бризом (и чтобы подняться и закрыть его утром ради удовольствия поспать потом еще до десяти), — можно было увидеть светящуюся рекламу. Нью-Йорк был шумен и капризен той ночью, и Вы не без удовольствия понаблюдали за безжалостной конкуренцией, разворачивавшейся между различными марками сигарет и автомобильных шин.
Однако то был момент не для юмористических ощущений Нужно было заверши дело, задуманное так решительно и весело, и Вы взяли и откинули назад волосы Ральфа и решились нанести ему удар ножом, не теряя времени на вступления и прочие мизансцены.
Согласно задуманному, Вы встали правой ногой на красный коврик, который точно обозначал место постели, где спал Ральф, и, позабыв о светящейся рекламе, повернули свой корпус влево, и, занеся руку, как игрок в гольф перед ударом, погрузили нож в тело Ральфа, чуть пониже подмышки.
ИСТОРИИ ГАБРИЭЛЯ МЕДРАНО
НОЧЬ ВОЗВРАЩАЕТСЯ
Человек спит, вот и все. Никто никогда не сможет сказать, в какой миг двери открываются навстречу снам. Той ночью я спал, как обычно, и видел сон, как обычно. Но только...
[3]
Той ночью мне приснилось, что мне очень плохо. Что я умираю, медленно, умираю всеми клетками своего тела. Страшная боль в груди; каждый вдох и выдох — и постель как бы становилась утыканной лезвиями, усеянной обломками стекла. Холодный пот покрыл меня, я ощутил ту жуткую дрожь в ногах, которая несколькими годами ранее… Пришло желание громко закричать, так, чтобы услышали люди. Меня мучили голод, жажда, лихорадка — лихорадка, похожая на скользкую ледяную змею. Издалека доносился петушиный крик. Кто-то душераздирающе свистел со стороны дороги.
Наверное, сон длился долго, но, вдруг в мозгу наступила ясность; я оказался посреди темноты, все еще вздрагивая от пережитого кошмара Необъяснимая вещь — это переплетение сна и яви, эти два потока, что смешивают свои воды в первые секунды после пробуждения. Мне было очень плохо; никакой уверенности, что со мной и впрямь что-то случилось, — но я не мог спокойно дышать, не мог возвратиться к снам, свободным от ужасов. Я нащупал ночник рядом с постелью и, вероятно, зажег свет, потому что внезапно увидел перед собой занавески и большой шкаф. По-моему, я был крайне бледен. Не знаю уж как, я встал, чтобы добраться до зеркала в дверце шкафа, посмотреться в него и тем избавиться от недавнего кошмара.
Когда я дотащился до шкафа, то прошло несколько мгновений, прежде чем я понял: мое тело не отражается в зеркале. Сон отлетел напрочь; волосы встали дыбом, но я нашел объяснение этим действиям, не зависящим от моей воли: дверца шкафа оставалась закрытой, а значит, и я в зеркале появиться не мог. Резким движением руки открыл дверцу.
И увидел себя, — то есть совсем не себя. Иными словами, я не увидел в зеркале себя самого. В зеркале никто не отражался. Скупой свет ночника позволял различить постель и мое тело, распростертое на ней; голая рука свешивалась до пола; лицо было без единой кровинки.
ВЕДЬМА
Иголки падают на колени. Столик едва заметно дрожит. Паула ощущает, как ее охватывает редкое, но уже знакомое чувство; она знает, что ей необходимо разобраться во всем том, что ее чувства донесут до нее в следующий миг. Она пытается привести в порядок свои предчувствия, разложить их по полочкам, превратить интуицию в твердое знание, разобрать все и разобраться во всем: вот — дрожание столика, вот — боль в левой ноге, вот — покалывание у корней волос, вкус корицы, напев канарской флейты, фиолетовый свет в окне, темные тени по обе стороны комнаты, запах ветхости, шерсти, карточных колод. Едва она смогла осознать все это, как ее охватывает острое чувство собственного несчастья, почти физически ощутимое давление, словно нож истерики уже подбирается к горлу, заставляет бежать, уходить, менять всю жизнь; достаточно лишь сильно захотеть, закрыть глаза на пару секунд, обозвать саму себя дурой — и все это сгинет без следа, легко и просто.
Юность Паула провела в грусти и одиночестве, такова судьба любой девушки из маленького городка, которая предпочла книги прогулкам по площади, отвергла одного за другим всех местных кавалеров и признала достаточным для жизни пространство, ограниченное стенами родного дома. И поэтому сейчас, оторвав ясный взгляд от вязанья — от простенького серого свитерка, — она смотрит вокруг себя с тем выражением печальной безропотной покорности, что свойственно людям, достигающим покоя посредством умеренных размышлений, а не через беспорядочное лихое познание жизни во всех ее проявлениях. Паула печальна, добра, одинока. Ей двадцать пять, ее мучают ночные кошмары, подчас у нее случаются приступы меланхолии. Она играет на пианино: Шумана, иногда Мендельсона, но никогда не поет, хотя ее мать, уже умершая, любила вспоминать, как лет в пятнадцать Паула вечерами частенько что-то негромко напевала или насвистывала.
— Да будет так! — восклицает Паула. — Хочу, чтобы у меня сейчас же были конфеты.
Она улыбается сама себе, улыбается тому, как легко и просто можно подменить одно желание другим: чудовищное желание бежать куда глаза глядят уступает место вполне простительному капризу. Но вдруг улыбка слетает с ее губ, словно сорванная какой-то неведомой силой: это воспоминание о мухе примешивается к только что произнесенному желанию, отчего по рукам пробегает нервная дрожь.
ПЕРЕМЕНЫ
И если бы еще только контора — но ведь к тому же обратный путь, толпы людей на остановках, в трамваях с их запахом плотна сбитой человеческой массы, который не успевает исчезнуть никогда, и нечто вроде тончайшей белесоватой тапиоки, вдыхаемой и выдыхаемой всеми. Боже, какая мерзость. Раймундо Вельос всегда с таким облегчением выходил из девяносто седьмого трамвая, ощупывая наружные карманы жестом человека, осаждаемого со всех сторон, человека, которому надо срочно платить по счету, — а он размышляет, как это у него оказались две бумажки по десять песо вместо одной по сто. Время вечернее: в июне вечереет рано. Раймундо представил себе диван в своем кабинете, приготовленную Марией чашку горячего кофе, свои домашние туфли, отделанные изнутри мехом гуанако. И десятичасовой выпуск новостей Би-Би-Си.
Контора доводит его, достает, вырастает колючей проволокой между ним и желанным ежедневным отдыхом. «Государственные железные дороги», отдел бухгалтерии… Служебный долг заканчивается в шесть часов, ни минутой раньше, ни минутой позже. Отдых начинается в восемь с четвертью, когда он нажимает на звонок, слышит знакомые шаги за дверью, затем — «Привет», и пара пустячных вопросов, и диван. Спустя пять лет, проведенных в должности бухгалтера, он еще был молод; спустя десять, он еще не был стар; в сентябре будет пятнадцать лет, двадцать второго сентябри, в одиннадцать утра. Хороший послужной список, четыре повышения по службе — и вот теперь он поднимается, как бы следуя вдоль нити своих размышлений, по лестнице Дома государственных учреждений. Жаловаться не на что: пять тысяч песо, выигранных в Муниципальной лотерее Тукумана, загородный дом в Сальсипуэдесе, подписка на «Эль-Огар», друг детей, почти никаких сожалений по поводу своей холостяцкой жизни. У него есть мать, бабушка, сестра. Диван, кофе, Би-Би-Си. И вот он на третьем этаже, и сеньора Пелаэс - если это сеньора Пелаэс, потому что она имеет привычку переносить на лицо содержимое целого косметического кабинета, скандализуя весь квартал, — поздоровалась с Раймундо, стоя на лестничной площадке, и показалась ему (невероятно!) слегка моложе своих лет.
«Мир, — подумал Раймундо, — что за бред! Все это — выдумки философов». (У Раймундо был университетский диплом.) Мира нет, есть миллионы и миллионы миров, один внутри другого, а внутри него самого — пять, десять, пятнадцать разных миров. Ему понравилась мысль об этой концентрической структуре, описываемой в порядке возрастания или же убывания. Зернышко кофе — чашка, где оно находится, — кухня, где стоит чашка, — дом, где располагается кухня, — город, где… Можно оттолкнуться от двух отправных точек размышления: от зернышка кофе, содержащего в себе тысячу миров, или от человека — мира внутри Бог знает скольких миров, которые все в конечном счете — кажется, он об этом где-то читал, — не более чем подошва сандалии какого-нибудь космического ребенка, играющего в саду. Звезды в таком случае, разумеется, будут цветами. Сад — это часть страны, составляющей часть мира, который весь — не более чем зуб мыши, попавшейся в мышеловку на чердаке дома в таком-то городе. Город — это часть… Кусочек чего-то, но обязательно кусочек. Вообще-то, мысль о беспредельности порождает чувства, от которых почти хочется рыдать.
Скоро уже будет желанный диван.
Мария открыла дверь еще до того, как он позвонил. Подставила для поцелуя белую-белую щеку, на которой иногда проступали две тончайшие вены. Раймундо поцеловал ее и заметил, что щека не такая мягкая и гладкая, как обычно, даже подумал, что это другая щека, хотя в женских щеках Раймундо разбирался плохо: он видел их по преимуществу в кино и несколько раз — во сне, излишне злоупотребив pâté de foie
ЗЕРКАЛО РАССТОЯНИЯ
Несмотря ни на что, мне всегда удавалось отговориться от их предложений. Они — милейшие люди, и им бы очень хотелось вырвать меня из одиночества моей уединенной жизни, сводить в кино, пригласить в кафе, пройтись вместе со мной еще и еще раз вокруг центральной площади нашего городка.
Но мои отрицательные ответы, выражавшиеся по-разному: от «нет», произносимого с вежливой улыбкой, до просто полного молчания, — сумели наконец покончить с их навязчивой заботой, и вот уже четыре года я веду здесь, в самом центре городка под названием Чивилкой, тихую, уединенную жизнь. Именно поэтому к тому, что случилось 15 июня, мои соседи по городку отнесутся с благосклонным пониманием, узрев в этом факте не более чем первое проявление мономаниакального невроза, в который — как им давно подсказывало чутье — ввергает меня моя такая не чивилкойская жизнь. Может быть, они и правы; я же ограничусь пересказом случившегося. Это хороший способ окончательно оставить в прошлом, зафиксировав их там, те события, суть которых мой разум постичь не способен. А кроме того, — было бы глупо с моей стороны отрицать это, — такой случай вполне «потянет» на изящную новеллу.
Здесь, в Чивилкое, я веду жизнь, которую, как мне кажется, можно назвать послушанием-ученичеством (в то время как местным обитателям она представляется настоящим затворничеством). По утрам, примерно до полудня, я веду занятия в средней школе; затем, всегда одной и той же дорогой, возвращаюсь в пансион доньи Микаэлы, где обедаю в обществе нескольких банковских служащих, после чего немедленно удаляюсь в свою комнату. Там, под лучами солнца, которое весь день бьет в оба высоких окна моего жилища, я до половины четвертого готовлюсь к завтрашним урокам; после этого я могу считать себя абсолютно свободным. Другими словами, я предоставлен самому себе и могу поучиться в свое удовольствие. Я открываю Библию Лютера и медленно, шаг за шагом, погружаюсь на пару часов в немецкий язык, чувствуя себя на вершине блаженства, если мне удается одолеть целую главу, не обращаясь за помощью к верному Киприано де Валере. Заставив себя оторваться от чтения (существуют и во мне какие-то границы интереса к занятиям, которые мой разум чувствует безошибочно и на которые реагирует без промедления), ставлю кипятить воду и, слушая вечерний выпуск новостей по радио «Эль Мундо», завариваю мате в небольшом фаянсовом чайнике, который уже давно сопровождает меня во всех поездках. Все эти действия представляют собой, выражаясь языком моих учеников, «переменку»: едва успев насладиться вкусом мате, я тотчас же предаюсь не менее сладостному занятию — вновь возвращаюсь к чтению. Тексты разнятся от года к году: в 1939 это было полное собрание сочинений Зигмунда Фрейда; в 1940 — английские и американские романы, стихи Элюара и Сен-Жона Перса; в 1941 — Льюис Кэрролл (от корки до корки), Кафка и некоторые из индейских книг Фатоне; в 1942 — «История Греции» Бэри, полное собрание Томаса Де Куинси и огромное количество литературы, посвященной Сандро Боттичелли, — в дополнение к двенадцати романам Франсиса Карко, осиленным мною с благородной целью совершенствования во владении парижским арго. Наконец, в этом году я параллельно штудирую антологию современной англоамериканской поэзии, собранную Льюисом Унтермейером, «Историю итальянского Возрождения» Джона Олдингтона Саймондса и — граничащая с абсурдом невзыскательность вкуса — целую серию о римских цезарях, начиная с героя, сделавшего своим собственным это нарицательное имя, и заканчивая последней главой из Анмиано Марселино. Для этой цели я приволок домой (с любезного позволения заведующей школьной библиотекой) Тацита, Светония, других авторов жизнеописаний цезарей и Марселино. К моменту написания этого рассказа я детально освоил жизнеописания римских императоров вплоть до Проба. К одной из стен своей комнаты я прикрепил большой лист белого картона, на котором выписываю одно за другим имена великих римлян и даты их царствований. Данный ритуал служит не столько для запоминания, сколько для развлечения, и при этом (как я не без радости обнаружил) вызывает откровенно непонимающие взгляды у дочерей доньи Микаэлы всякий раз, когда они заходят ко мне, чтобы убраться в комнате.
«And such is our life»
Разумеется, я понимаю, что до сих пор мое повествование касалось лишь обложки дневника — этакая элегантная манера представить comptes rendues
ВВЕДЕНИЕ В АСТРОНОМИЮ
КОЕ-ЧТО О СХОДСТВЕ МЕЖДУ ПЛАНЕТАМИ
Сразу же по моем прибытии на планету Фарос ее обитатели пожелали ознакомить меня с физическим, фитогеографическим, зоогеографическим, политико-экономическим состоянием, а также с ночной жизнью своей столицы, которую они называют просто «956».
Фаросцы, по нашим земным представлениям, могут быть отнесены к насекомым; у них длиннейшие паучьи ноги (если представить себе зеленого паука с жесткой кожей и блестящими наростами на ней, постоянно издающего звуки, похожие на звучание флейты: музыкальные фразы образуют фаросский язык); о глазах, манерах одеваться, политических системах и способах заниматься любовью я расскажу в другой раз. Думаю, что они ко мне сильно привязались; посредством универсальных жестов я объяснил им свое желание узнать как можно больше об их истории и обычаях, и был принят с несомненным радушием.
В «956» я провел три недели: этого мне хватило для понимания того, что фаросцы — цивилизованный народ, способный восхищаться закатом Солнца и разнообразными техническими новинками. Осталось изучить их религию; это намерение я выразил с помощью тех немногих звуков, которыми владел, для чего послужила изготовленная мною собственноручно костяная свистулька. Мне объяснили, что фаросцы исповедуют монотеизм, что жрецы все еще сохраняют видное положение в обществе и что совокупность моральных правил диктует необходимость относиться к ближним более или менее сносно. В настоящее время главная проблема заключалась в Илли. Я выяснил, что Илли был фаросцем и проповедовал очищение веры в сосудистой системе каждого (слово «сердце» по-фаросски в данном случае звучит неуместно). В тот момент он почти достиг успеха на избранном пути.
Меня пригласили на банкет, который высший свет «956» давал в честь Илли. Ересиарх восседал на вершине пирамиды (на Фаросе пирамида играет роль стола), попеременно занимаясь едой и проповедями. Ему внимали и, кажется, даже поклонялись. Илли говорил, и говорил, и говорил.
ЧИСТИЛЬЩИКИ ЗВЕЗД
И было создано некое Общество с названием «ЧИСТИЛЬЩИКИ ЗВЕЗД».
Достаточно было позвонить по телефону 50-47-65 — и в путь немедленно отправлялись бригады чистильщиков, снабженные всем необходимым инвентарем и вооруженные эффективными указаниями, которые они стремились исполнить на практике; по крайней мере, именно так все выглядело в рекламе Общества.
Таким образом, весьма скоро звезды на небе вновь обрели тот блеск, который было притушили время, исторические штудии и выхлопы авиадвигателей. Появилась возможность начать новую, более точную их классификацию по величине, хотя выяснилось, неожиданно и к радости некоторых, что все звезды, после их чистки, принадлежат только к первым трем категориям. То, что раньше воспринималось как незначительное явление, — кто бы стал обращать внимание на какую-нибудь звездочку в сотнях световых лет от нас? — теперь могло оказаться притушенным до поры до времени светом, который лишь ждал момента, чтобы обрести истинный масштаб свечения.
[14]
Конечно, дело было не простое. Особенно в первое время. Телефон 50-47-65 звонил не переставал, и директора фирмы ломали голову, как увеличить число бригад и наметить их непростые маршруты так, чтобы они, начиная от Альфы в каком-нибудь конкретном созвездии, успевали до Омеги в пределах одной смены, и чтобы одновременно было вычищено немалое число звезд по соседству. И когда ночью какое-либо созвездие начинало сиять обновленным светом, телефон звенел не умолкая, так как мириады звездных соседей не могли сдержать своей зависти и были готовы на все, лишь бы не уступить сверкающим клиентам Общества чистильщиков. Приходилось прибегать к различного рода уловкам, например, закрывать уже вымытые, отчищенные звезды специальными пленками, которые со временем растворялись и давали выход натуральному ослепительному блеску. Иногда появлялась возможность передышки, — когда, в периоды плотной облачности, звезды теряли контакт с Землей и им было невозможно дозвониться до Общества с заявкой на чистку и мытье.
Директорат покупал любую подходящую идею, каковая позволяла бы улучшить предоставляемые услуги и предотвратить зависть между созвездиями и туманностями. Эти последние могли рассчитывать лишь на энергичную чистку щетками да паровую баню, которая помогала избавляться от конкреций материи, поэтому они меланхолично совершали движение по своим орбитам, завистливо поглядывая на звезды, достигшие расцвета. Дирекция, правда, сумела утешить их, издав красочные проспекты, в коих пояснялось, что «чистка туманностей позволяет им предстать в глазах Вселенной во всей красоте линий в режиме постоянной мутации, что так восхищает поэтов и художников; кроме того, любое слишком определенное явление равнозначно отказу от других многообразных форм, в создании которых находит удовлетворение Божественная воля». Правда, тогда уже звезды не сумели скрыть своего недовольства по поводу данных проспектов, и Обществу пришлось прибегнуть к своеобразным компенсациям, — как, например, выпуск специального абонемента (сроком на столетие!) с предоставлением нескольких бесплатных чисток.
КРАТКИЙ КУРС ОКЕАНОГРАФИИ
Внимательно рассматривая карту Луны, мы заметим, что ее «моря» и «реки» находятся на значительном расстоянии друг от друга; даже полностью разъединены и рассеянно увековечивают воспоминания о бывшей воде. Поэтому, наверное, учителя внушают своим раскрывшим рты от удивления ученикам, что на Луне когда-то были закрытые речные бассейны, и конечно, не было никакой системы сообщающихся сосудов.
Все это происходит потому, что нет официальных сведений об обратной стороне нашего спутника. Только мне, о, нежнейшая Селена! мне знакома твоя сахарная спина. В тех местах, которые глупый Эндимион смог покорить ради своего удовольствия, реки и моря сливались когда-то в просторнейший поток, в лиман, теперь страшно сухой и холодный, палимый суровыми лучами Солнца, которые ударяют по нему, пытаясь разбудить, по правде говоря, безрезультатно.
Не бойся, Астарта. Твоя трагедия будет счастьем, горестью и ностальгией; но я изложу ее красиво, потому что здесь, на планете, от которой ты зависишь, больше обращают внимание на форму, чем на этику.
[16]
Позволь мне рассказать, как в былые времена твое сердце было неистощимым источником, из которого сладостными изгибами текли реки, пожиратели гор, испуганные альпинисты, всегда вниз, пока не встретятся все после беззастенчивой эволюции в великом потоке на твоей обратной стороне, который нес их в ОКЕАН. В многообразный океан, наполненный головами и телами!
[17]
Образовался поток широкого размаха, с водами уже забытых юношеских игр. Луна была девушкой, и ее река заплетала ей косу, которая спускалась в красивый изгиб между лопатками, обжигая своей холодной рукой то место, где дрожат почки, как жеребенок под шпорой. И так всегда, бесконечно, коса спускалась, окруженная горными пейзажами, сопровождаемая тяжелым удовлетворением, — обобщение обширнейшей гидрографии.
Если бы мы тогда смогли ее увидеть, если бы мы тогда не находились среди папоротников и птеродактилей, на первой стадии по пути к лучшим условиям, какое чудо из серебра и пены предстало бы нашему взору! Точно, как собирающий поток, Великий поток протекал по обратной стороне нашей Земли. Но как же моря среди гор, прекрасные котловины, наполненные гибкой субстанцией воды? И отражение волн, аплодирующих собственной архитектуре? Удивительная вода! После тысяч замков и мимолетных облаков среди гор, после регат и свадебных тортов, и больших морских парадов напротив неприступных скал, шумная армия направилась к великой лагуне с обратной стороны, приводя в порядок свои легионы.